«орган, чьи клавиши и педали охватывают весь духовный космос». Играя на нем, кастальцы могли «воспроизвести все духовное содержание мира».
Каждая партия, дает вполне техничное определение автор, была «последовательным соединением, группировкой и противопоставлением концентрированных идей из многих умственных и эстетических сфер».
Суть Игры — в ее элементах, в этих самых «концентрированных идеях». Мне они видятся выпаренными иероглифами культуры, понятными «всем людям духа». Игре они служат как ноты — музыкантам, но это письмо намного сложнее и богаче. Знаки Игры — зерна культуры, то, с чего она началась, и то, чем кончилась. Гете, один из кумиров Касталии, завещал молоть в хлеб книг зерно, отобранное для посева. Игрецы, как называет их Гессе, выкладывают из него красивые и многозначительные узоры, подчиненные предложенной теме. Можно, скажем, представить партию, развивающую сквозь века и культуры мотив юродства — от греческих киников, дзенских учителей и хасидских цадиков к Ивану Грозному, Хлебникову, Жириновскому и девицам из PussyRiot, изгонявших Путина из модного храма.
Но тут, предостерегает Гессе, велика опасность впасть в ересь, злейшие проявления которой — кроссворды и фельетоны. Первые заменяют эрудицию мнемотехникой, вторые — профанируют знание, предлагая газетам опусы вроде «Любимое блюдо композитора Россини». (Я, конечно, знаю, что им была говяжья вырезка с фуа-гра и костным мозгом, которое в меню дорогих ресторанов до сих пор зовется «торнадо Россини».) Чтобы не подменять Игру «быстрым воспоминанием о вневременных ценностях и полетом по царствам Духа»,каждый ход партии сопровождала продолжительная пауза, во время которой происходило «магическое проникновение в отдаленные времена и состояния культуры».
Чтобы втиснуть дух в тело, Гессе предлагал (и практиковал) особую медитацию. Не ту, что в обход сознания напрямую подключает нас к космосу, а некое умственное усилие, ведущее вглубь созерцаемого и соединяющее с ним. Видимо, так Гегель понимал проложенный им путь философа: слившись в акте глубинного познания с Абсолютом, он, Гегель, сам стал им.
Игра в бисер, однако, мельче и строже. Она ищет конкретного и разного, а не универсального и единого. Игра — не религия, хотя тоже меняет жизнь. Игра — не философия, хотя признает все ее школы. Игра — не откровение, хотя считает себя единственным выходом. Она — Игра, и я догадываюсь о ее цели, когда, начитавшись до одури, пытаюсь отключить в себе сегодняшний день, чтобы попасть во вчерашний — и почуять его, в том числе — носом. Иногда мне и впрямь чудятся запахи чужой культуры, отчего она, конечно же, становится своей.
3
Что же такое Игра в бисер? Даже изучив ее правила, трудно понять, как уместить бесконечный хаос культуры в замкнутую и обозримую форму.Понятно, что для этого не годится путь, которым идет энциклопедия, эта интеллектуальная версия «Робинзона», всегда пытающаяся перечислить мир и никогда не поспевающая за ним. Другое дело, думал я, интеллектуальный роман, позволяющий запечатлеть дух времени и сыграть его на сцене эпического полотна.
Расставшись с Гансом и Гретой, Томас Манн и Роберт Музиль пытались замкнуть мир, воссоздав его центральные идеи. Первый раздал их персонажам, как маски в комедии дель-арте, второй повесил идеи на стены сюжета, как шпалеры в замке. (У Достоевского идеи насилуют героев, у Толстого подаются отдельно, у Чехова их нет вовсе, за что на Западе его любят больше всех русских.) Для Игры в бисер, однако, такие романы слишком длинные.
Игра оперирует аббревиатурами, а это — задача поэзии. Не всякой, и даже не лучшей, а той, что от беспомощности зовется философской и пользуется узелковой письменностью перезревшей — александрийской — культуры. Такие стихи — интеллектуальный роман, свернутый в ребус, итоговая запись умершей культуры, которую поднял на ноги поэт, которого лучше всего назвать Мандельштамом.
В четыре, лаконичные, как морзянка, строки он мог вместить всю описанную Шпенглером «магическую» культуру Запада:
Здесь прихожане — дети праха
И доски вместо образов,
Где мелом — Себастьяна Баха
Лишь цифры значатся псалмов.
Или вернуть Венецию от туристского Каналетто к кристаллическому Карпаччо:
Тяжелы твои, Венеция, уборы,
В кипарисных рамах зеркала.
Воздух твой граненый. В спальне тают горы
Голубого дряхлого стекла…
Или сыграть в теннис, превратив агон в танец:
Он творит игры обряд,
Так легко вооруженный,
Как аттический солдат,
В своего врага влюбленный.
Бесценными эти партии делает дар мгновенного, как инфаркт, выбора слов: одно бесспорное прилагательное заключает целую историософию. Мандельштам, опуская очевидные для него звенья, писал спорами смысла и называл вылупившиеся строчки «диким мясом» поэзии. Его стихи — гирлянда желудей, каждый из которых — эмбрион с энтелехией, «самовозрастающий логос», как, кривляясь, говорил другой мастер Игры Веничка Ерофеев.
Такие стихи — даже не цветы, а пыльца культуры, но собрать ее — участь гения. Между тем Игра в бисер требует многого, но доступного. К тому же кастальцы, пишет Гессе, исповедуют «полный отказ от создания произведений искусства». Романы и стихи нуждаются в творце, Игра — в исполнителе. Гроссмейстеры не выдумывают шахматы, они в них играют. И это значит, что игрецы не создают культуру, а исполняют ее. И кажется, я знаю — как, потому что играю в бисер с детства.
Мне кажется, я всегда знал, что скрывал Гессе под Игрой в бисер, но только теперь прогресс окончательно убедил меня в этом.
«Человек, — говорил Бердяев, — победил природу, чтобы стать рабом машины».
«Освободиться от нее, — добавим мы, заметив, как ослабевают наши интеллектуальные мышцы, — может только человек читающий».
Каждый день мы отдаем компьютеру все, без чего готовы обойтись: письмо и счет, факты и цифры, прогноз и совет. И с каждым отступлением становится все важнее найти, определить и защитить то, чего не заменить компьютеру. Его могут научить писать, но не читать — так, как умеют кастальцы, ибо Игра в бисер и есть чтение.
Всякий читатель — палимпсест, сохраняющий следы всего прочитанного. Умелый читатель не хранит, а пользуется. Но только мастер владеет искусством нанизывания. Его цель — не механический центон, а органическое сращение взятого.Он читает не сюжетами и героями, а эпохами и культурами, и видит за автором его школу, врагов и соседей. Нагружая чужой текст своими ассоциациями, он втягивает книгу в новую партию. Включаясь в мир прочитанного, она меняет его смысл и состав. Игра в бисер — тот же теннис, но с библиотекой, которая рикошетом отвечает на вызов читателя. Успех партии зависит от того, как долго мы можем ее длить, не уходя с поля и не снижая силы удара.
Лучшие партии вершатся в уме, столь богатом внутренними связями, что он уже не нуждается во внешней реальности: Борхес ослеп не случайно.
Игра в бисер и впрямь небезопасна. Я видел, к чему она приводит фарисеев, книжников и нелегальных марксистов. Увлекшись, легко принять духовную реальность за единственную.Опасно не отличать ту действительность, в которой мы живем, от той, в которой мыслим. Поняв это, герой Гессе ушел из Касталии в мир, но я бы остался. Игра — это творчество для себя, во всяком случае — для меня.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/55135.html
* * *
Своими словами - Авторские колонки
1
Дано: Страница текста занимает в компьютере — 2 КБ, минута звука — 1 МБ, фото — 5 МБ, кино требует гигабайтов.
Спрашивается: Сколько писателю нужно заполнить станиц, чтобы обогнать конкурирующие средства информации?
Ответ: До черта.
Во времена Диккенса, когда каждый роман издавали в трех томах, чтобы увеличить оборот книг в библиотеке, читателя не утомляли подробности, потому что литература соревновалась только с театром, музыкой и сплетнями. Сегодня автору труднее.
Когда я взялся сочинять для кино, то оказались лишними все описания, к которым я привык, работая на радио и бумаге. Экран, однако, показывал все, что я мог сказать, отбирая львиную долю моего труда и ставя под сомнение мою незаменимость.
Поскольку всякое соревнование с техническим прогрессом так же безнадежно, как состязание в силе с трактором, писатель должен сократиться. Проигрывая в массе, литература может выжить, увеличивая удельный вес написанного. Этот путь ведет словесность от романа — к притче, от драмы — к анекдоту, от монолога — к реплике, от рассуждений — к метафоре, от поступка — к жесту, от прозы — к стихам (как бы они ни назывались и чем бы ни казались).
Последние стали бесценными именно тогда, когда искусство стремится быть безразмерным и универсальным, словно фильм «Титаник». Но если мы хотим понять другой язык, народ, его идеал и культуру, то должны прочесть чужих поэтов, ибо поэзия — от Гомера до «Битлз» — спецхран сгущенной словесной материи. Рифма, ритм и грамматика меняют онтологический статус речи. То, что в прозе — факт, в стихах — истина, тающая в переводе.
«Поэзия, — отрезал Фрост, — все, что утрачено в переводе».
Отсюда следует, что лишь пытаясь перевести стихотворение, мы понимаем, что, собственно, делает его непереводимым.
Впервые я задумался об этом благодаря Пушкину, которому за границей приходится тяжелее всех русских гениев. В Америке его знают понаслышке, в основном — по операм. Став для иностранца автором образов и сюжетов, Пушкин два века сопротивляется переводу. Когда я услышал «Онегина» на английском, мне показалось, что декламатор перепутал тексты. Пушкинские стихи звучали как пушкинские же письма: легкая, элегантная, остроумная проза. И это значит, что самый усердный перевод не способен, в чем всех убедил Набоков, передать на чужом языке ту недоступную толкованию простоту, за которую Пушкина боготворят русские. Для нас Пушкин упразднял границу, выделявшую Россию, но чужеземцу он (по обидному выражению, встречающемуся у того же Набокова) казался «русским шампанским». Из-за этого тайна Пушкина по-прежнему остается достоянием избранных. В Нью-Йорке, скажем, лучше всего его знают в Гарлеме.