Но превосходное работает однажды, а хорошее всегда. Поэтому сам я боюсь в заголовке шутить, избегаю каламбуров и доверяю простому, суеверно надеясь, что многозначительность, как у акмеистов, появится сама, а если нет, то туда ей и дорога. Простота, однако, тоже чревата осложнениями.
— Если рассказ о море, — советовал Чехов, — то назовите «Море».
Как будто бы он сам не знал, что рассказов о море не бывает. Они пишутся черт-те о чем, что нельзя свести ни к одному, ни к двум, ни к трем словам, если это не все та же «Змея в самолете». У всякого названия есть двойное дно, о котором и сам автор часто не догадывается. Мне, например, не приходило в голову то, что заметил Михаил Эпштейн:
— Вам, — сказал он, начитавшись моих опусов, — нравятся трехсложные заголовки: «Хо-ро-вод», «Три-ко-таж», «Фан-ти-ки», «Ко-ло-бок».
Последний, впрочем, появился вполне осознанно, когда я искал перевода американскому fast food’у. Быстрее него в русской кухне ничего не было: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тебя, лиса, и подавно уйду». Приняв окончательное решение, я понес книгу в издательство. Меня ждала строгая дама с седой косой. Перед ней лежал манускрипт толщиной в два кирпича. На первой странице чернел могучий заголовок: «Кант».
— «Колобок», — робко представил я свою тощую рукопись.
— Тоже красиво, — сказала дама и оттаяла.
3.
Крестить книгу труднее, чем человека. Про младенца мы ничего не знаем, имя берем напрокат и результат не подлежит критике, если это не Даздраперма, получившаяся из лозунга «Да здравствует Первое мая», как рассказывал все тот же неугомонный Вагрич Бахчанян.
Сам он так лихо сочинял названия, что они никому не шли впрок. Когда Довлатов опубликовал сборник рассказов «Компромисс», Вагрич предложил выпустить второй том: «Компромиссис». Сергей пришел в восторг, но использовать не стал, оставив находку в «Записной книжке». Его можно понять: название не должно конкурировать с содержанием, а тем более затмевать его. Но мне все равно жаль, что не явился на свет придуманный Вагричем еще в 70-х гомосексуальный орган «Гей, славяне», так же как православный «Прости, Господи». Тогда было рано, теперь поздно, и всегда обидно.
Убедившись, что авторы, как он ни настаивал, не хотят писать книги под его названия, Вагрич пошел другим путем. Он соорудил целую библиотеку из самодельных книг, чье содержание исчерпывалось названиями: «Тихий Дон Кихот», «Пиковая дама с собачкой», «Сын Полкан», «Витязь в тигровой шкуре неубитого медведя» и — моя любимая — «Женитьба бальзамированного». С тех пор как Вагрич умер, мне все чудится, что где-то — в эфире, ноосфере, на том свете — каждый холостой заголовок встретит еще неназванную книгу, чтобы жить счастливо и не умереть в один день.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/57531.html
* * *
Читателю -
Поздравляя с юбилеем свою любимую газету, я не скажу о ней доброго слова. Во-первых — своя, во-вторых — любимая: боюсь сглазить. Поэтому, вместо того чтобы обсуждать пишущих, я поговорю о читающих, ибо вторые важнее первых.
Это — не лесть, не кокетство, не уничижение паче гордости, а всего лишь — констатация исторического факта. В России, как бы она ни называлась, никогда не было полноценных политических партий. А те, что все-таки появлялись, жили недолго и умирали мучительно. Поскольку литература, как справедливо учили школа и жизнь, заменяла нам политику, то резонно предположить, что единственной жизнеспособной партией в стране следует считать читателей вообще, а заядлых тем более. В 1960-е, как я когда-то прикинул, сложив подписчиков толстых журналов, таких было миллиона полтора. Вот они-то, в отличие от коммунистической, и составляли настоящую партию, даже — две.
Дело в том, что, подчиняясь парламентскому инстинкту, который всегда делит политику на два, тогдашние читатели были либо поклонниками «Нового мира», либо любителями «Октября». Враждуя не меньше гвельфов и гибеллинов, они могли встретиться разве что в бане.
Были, конечно, и исключения.
— Неужели, — сказала Ахматова, напечатав стихи в «Октябре», — вы считаете, что я отличаю ваши либеральные журналы от ваших реакционных.
Но Ахматова глядела на советские будни с высоты Серебряного века. Остальные мечтали перебраться из железного века в бумажный, не угодив в каменный. В те времена для нас не Куба, а «Новый мир» был островом свободы. Сейчас над этим легко смеяться, потому что та свобода говорила рабским языком эзоповой словесности. Угодить ее читателю было просто, но опасно, хотя не всегда и не очень. Иногда фронде хватало своевременного анжамбемана. Как написал один поэт про другого, умело пользовавшегося переносом в стихе:
известный местный кифаред, кипя
негодованьем, смело выступает
с призывом Императора убрать
(на следующей строчке) с медных денег.
Политика всегда упрощает искусство, особенно тогда, когда вынуждает его выкручиваться. Сложность эзоповой словесности — мнимая. В конечном счете она говорит лишь то, что и без нее все знают, но хотят услышать и расшифровать. Однако искусство — не задачка с ответом, и эзопова речь никогда не заменит прямую. Не удивительно, что так быстро забылась словесность, поставившая изворотливость на постамент, на котором не устояли прежние кумиры: игра без цензуры — что футбол без вратаря.
Беседуя об этом с Евтушенко, я спросил:
— Сколько вы написали стихов, о которых жалеете?
— 100 000 строк, — мгновенно, будто всю жизнь готовился, ответил он, но добавил, что всего их сочинил треть миллиона.
И на них, признаюсь я, выросло целое поколение, а может, и два: мое и отцовское. По-моему, это — главное.
Решусь утверждать, что наиболее ценной частью творческого наследия всей той лукавой эпохи стали не книги, а их читатели.
Это они с азартом обсуждали толстые журналы, в которых тлела общественная мысль. Это они обожали Высоцкого, знали наизусть Галича и до утра пели Окуджаву. Это они внимали Тарковскому. Это они раскупали миллионы умных книг, придумывали анекдоты, шутили в КВН и стояли ночами за билетами на Таганку. Следя за крамолой, они умели ее найти там, куда не добирались даже опричники, — то в ташкентской «Звезде Востока», то в бурятском «Байкале», осмелившемся напечатать вторую часть гениальной «Улитки на склоне». Всех этих людей Солженицын назвал «образованщиной», и я люблю его не за это.
По Солженицыну, советскую интеллигенцию составлял тот слой образованных людей, который не разделял его мнительные религиозные и национальные взгляды. По мне — в образованщину входили папа с мамой, плюс все, с кем они дружили. Иногда их называли «ИТР», и в этом было много правды, потому что от «инженерно-технических работников» обычно требовалось меньше мерзости, чем от гуманитариев, а интересы у них были те же.
Именно им, читателям, которых вырастила забытая теперь словесность, обычная советская жизнь обязана всем хорошим, что в ней все-таки было. И тем обиднее, что Солженицын брезгливо вычеркнул из соотечественников целый класс, который мы бы сейчас назвали «средним», несмотря на все оговорки, которых требовали трудная история, сумасшедшая власть и нетривиальная экономика. Конечно, ничего среднего в этом «среднем классе» не было — ни в доходах, ни в образовании, ни в интересах, ни в выпивке. Бедность тут компенсировали любознательностью, свободу заменяли дружбой, политику — самиздатом, заграницу — байдаркой, все остальное — водкой. В том мире многого не хватало — выборов, парламента, заграничного паспорта и всегда денег. Но было и много лишнего, больше всего — просвещения. Первый томик Мандельштама я обменял на мою двухнедельную зарплату пожарного — дороже стихов не бывает. Уже в Америке я познакомился с дамой, которая 200 раз перепечатала «Собачье сердце».
Куда же делись читатели той эпохи, когда она кончилась? Они перешли от литературы к истории и совершили перестройку, похоронив коммунизм, насколько это оказалось возможным.
Я знаю, что сейчас это редко считают заслугой, но уверяю, что жизнь без всего, что пришло с перестройкой, никому бы теперь не понравилась. Самым светлым идеалом павшего режима был уже коммунизм не Маркса, а Хонеккера: социализм с колбасой и эффективной секретной полицией. Любоваться ГДР строем могли только приехавшие по службе и с Востока. Но я прилетел в Берлин с Запада, когда город еще не сросся, и каждому было ясно, по какую сторону рухнувшей Стены был разноцветный мир, а по какую — черно-белый.
В таллинском Музее оккупации больше колючей проволоки меня поразил советский автомат с газировкой. Я уже забыл, каким он был скучным, убогим, бесцветным. Какой же была та жизнь, если мы этого никогда не замечали?
Я слышал, что сегодня вошел в моду контактный спорт — пихать Горбачева, но без него даже коммунисты не смогли бы утешиться ностальгией. На Западе у нее отняли первую букву, чтобы завлечь зрителей на выставку в Сохо.
В сущности, «Остальгия» — локальный феномен, возникший у немцев, когда они, сломав Стену, стали благодушно вспоминать то, что за ней пряталось: карликовые автомобили «Трабант», Катарину Витт и Дина Рида по прозвищу Красный Элвис. Природа этой тоски примерно та же, что манит моих московских гостей на Брайтон-Бич, где все еще можно купить кепку-аэродром, ковер с лебедями, лифчик на четыре пуговицы и мясорубку харьковского завода. Но на выставке в Нью-Йорке были и такие экспонаты, по которым не грех скучать. Лучше всего ей удалась фотохроника перестройки — серия снимков одной площади на протяжении судьбоносных месяцев. На первых — не толпа, а группа, с отрешенными жертвенными лицами: вот-вот посадят. Но дальше — больше, причем сразу всего — и людей, и детей, и улыбок. Только милиции меньше, еще и потому что те, кто в форме, не лезли в кадр, боясь оказаться не на той стороне истории.
Разглядывая людей, сломавших режим, которого и свои, и чужие боялись до судорог, я поймал себя на мысли, что узнаю всех и каждого — бородатые физики и волосатые лирики. Умело лавируя между конформизмом и тюрьмой, они вырулили к свободе. Отчасти и потому, что начитавшись толстых журналов, всю жизнь учились избегать подлости, отличать своих, терпеть чужих, боготворить культуру и верить в ее искупительную силу.