Так оно и происходит, ибо чем глубже Пушкин проникает в Азию, тем заметнее в нем оживает культурная память. Он едет на юг, а попадает в прошлое, быстро погружаясь в древность: встреченная калмычка превращается в «степную Цирцею». Взяв Гомера в проводники, Пушкин уже не отпускает его и за обедом: «С ним выпили мы в первый раз кахетинского вина из вонючего бурдюка, вспоминая пирования Илиады». На Кавказе Пушкин вспоминает Плиния. Он переправляется через Куру «по древнему мосту, памятнику римских походов», и опускается на дно истории, описывая Арарат: «Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к его вершине».
Отсюда уже начинается этнография. В окружении варваров автор естественным образом становится представителем Запада, цивилизации, истории. Не только русский, но и римлянин, автор изъясняется латынью Горация и сопровождает легионы Паскевича. Война вызывает у него энтузиазм, ибо он в ней ничего не смыслит: «Что такое левый фланг?» — подумал я и поехал далее». Чужой среди своих, Пушкин подчеркивает комизм ситуации, изображая себя на полях рукописи кавказским Дон Кихотом — в бурке, верхом, но в цилиндре. Как Пьер Безухов на Бородинском поле, автор на все смотрит со стороны и выбирает из окружающего такие детали, чтобы получилась романтическая картина, «достойная Сальваторе Розы».
Смешав эпохи и народы, Пушкин добивается нужного ему эффекта: путешествие в Арзрум — маршрут в безвременье. Застыв в неподвижности, выпав из истории, Восток образует живописный контраст Западу, другими словами — Пушкину. Выныривая из архаики, он фиксирует свое возвращение всего лишь одной приметой: русскими журналами. Свидетели быстротечного — европейского — времени, они не только отмечают конец путешествия, но и возвращают автора к его собственной жизни. Завершив экскурсию в варварскую древность, Пушкин снимает тогу и погружается в актуальные дрязги: «Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи».
Когда я впервые посетил четырехэтажный магазин «Барнс и Нобл», меня поразило не количество книг, а число категорий, на которые их разбили. Меньше всего было собственно литературы. Она занимала короткую стенку и называлась библейски просто: «Literature». Зато остальные секции охватывали все сферы бытия, и небытия тоже, если учесть жанр загробных посиделок и других спиритических радостей. Одного секса набралось с ползала: эротика восточная, дальневосточная, однополая, кулинарная, для семьи, детей, наконец, женщин.
Увлеченный бескрайней перспективой, я покупал все — историю трески, соли, отвертки. Книги дублировали мир, вновь обещая его перечислить, как «Календарь Мартьянова». Меня остановили два, если не считать жены, фактора. Во-первых, от книг в доме просели балки, во-вторых, разросся интернет. Упраздняя целые профессии, как это случилось с агентами бюро путешествий, он добрался и до компиляторов, которые видели свою роль в том, чтобы собрать факты и раздать их заново. Теперь, однако, вооружившись «Гуглом» и «Википедией», с этим может справиться каждый. Став самому себе писателем, читатель может обойтись фактами без переплета. Так даже лучше, ибо всякий поиск создает неповторимую конфигурацию знаний и увлекает попутными сведениями.
Не удивительно, что наш «Барнс и Нобл» закрылся. Книг, впрочем, меньше не стало, но теперь я жду от них другого — возгонки информации или ее трансмутации. Я жду, когда нон-фикшн поднимется по другому склону горы, чтобы на вершине встретиться со стихами, первыми научившимися отбирать факты и фильтровать базар.
В хороших стихах всегда есть зерно, из которого выросло стихотворение. Иногда поэт на него честно указывает: «Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины». Идя по ссылке, мы добираемся до исходного факта. Если он изменил автора, то и читатель не пройдет мимо. Попав в стихи, факт, как удачливый сперматозоид, производит в них бесповоротные перемены. Теперь от него не избавиться. Он делается неизбежным и живет уже не своей, а чужой жизнью: был фактом, стал цитатой.
Собственно, таким должен быть и жанр нон-фикшн: поэзия без рифмы (без ритма словесности не бывает вовсе). Различия не столько в методе, сколько в цели. Стихи бывают глубокими, запоминающимися, народными, ловкими, бессмертными, пронзительными, песней. Но за исключением разве что исторических баллад, они не обязаны быть интересными, а про нон-фикшн такого не скажешь. Лишенная готовой формы и законного места эта литература держится только тем и тогда, когда от нее нельзя оторваться.
В конечном счете и это зависит от автора. Впуская нас в себя, он предлагает истинное вместо придуманного. Ведь самая невымышленная часть нон-фикшна — его автор. Поэтому в таком документальном произведении, как «Я помню чудное мгновенье», центральным фактом является «Я». С ним не поспоришь, его не сочинишь, это даже не факт, а факсимиле мозговых извилин.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/50961.html
* * *
Джентрификация - Культура - Новая Газета
Cтройка меня завораживает с раннего детства. Наверное, потому, что песок Рижского взморья обладал той уникальной (я проверял) плотностью, которая позволяла ему выливаться в зубчатые шпили. Много лет спустя я узнал их в соборе Гауди. Другим архитектурным переживанием моего детства было бомбоубежище на соседней улице Дзирнаву. Сперва в нем играли в войну мы, потом — взрослые, в тире. Но вступив в НАТО, новая власть бесстрашно снесла бетонные надолбы и открыла на его месте ночной бар «Аризона». Даже это не помогло. Я по-прежнему люблю архитектуру и считаю ее самым массовым из всех искусств, в чем нетрудно убедиться, если учесть тираж прохожих, веками следующих мимо.
В Нью-Йорке, правда, с этим сложнее: мало что стоит на месте достаточно долго. Тут всегда что-то строится, а если не строится, так сносится, но потом обязательно строится вновь, ибо на узком острове Манхэттен пустырь — непозволительная роскошь. Учитывая спрос, один мой знакомый вложил все скопленные деньги в башенный кран, но тот слишком быстро устарел, не поспевая за прогрессом. В краю небоскребов краны растут быстрее их, а следить за ними еще интереснее, так как кран доступен умопостиганию. Он не прячет конструкцию и не изменяет назначению. В нем и сегодня можно признать предков, включая тысячу строительных устройств, изображенных Брейгелем на «Вавилонской башне», с которой я провел четыре часа в Венском музее, пока меня не вывела охрана. Старомодный и необходимый кран — все тот же рычаг Архимеда, известный с тех времен, как мы взяли в лапы палку. Изменившись до узнаваемости, он представляет собой сумму мириада изобретений, улучшивших, но не переделавших его природу. И этим кран напоминает мне литературу. Ведь изобретений в ней не меньше, чем в механике, но ни одно не отменяет вечную задачу этого рычага — оторвать нас от своей жизни и перенести в чужую.
Вопрос в том, что делать с устаревшими моделями? Сегодня старая техника вошла в моду. Более того, техника прошлого заменила технику будущего, и новая фантастика пользуется паром и электричеством с неменьшим успехом, чем Жюль Верн. Весь модный жанр «стимпанк» работает на ностальгии по внятному, как в школьном учебнике, миру, устройство которого можно понять, объяснить и полюбить — хотя бы за бесполезность. Шестерня, ненужная как фиалка, становится объектом эстетического любования, и джентрификация дарит второй шанс давно умершей вещи. Теперь, в завидной и для нас загробной жизни, ее любят не за то, что она делала, а за то, что она была и есть — какая есть. От нее уже не требуется эффективности, хватает самобытности. Оставаясь сама собой, она невольно, а значит, искренне и красноречиво, свидетельствует об ушедшем, которое казалось безвозвратным, а оказалось вечным.
Так, сменив роль, но не внешность, старое соблазняет нас новым, позволяя открыть в себе незамеченный раньше избыток. Не то, что его там не было, не то, что о нем не подозревал автор, но своему веку он был нужен меньше, чем нашему. Как в старом ружье чеканку, а не дальнобойность, как в карете отделку, а не быстроходность, как завитушки вместо цели, мы ценим то, что предкам казалось фоном, а нам красотой. Вот почему я люблю Диккенса.
Дождавшись кризиса (своего или общего), я, не задумываясь, лезу за «Посмертными записками Пиквикского клуба». Но это еще не хитрость. «Пиквик» — панацея, потому что он ни к чему не имеет отношения: не альтернатива реальности, а лекарство от нее.
Толстый джентльмен с тремя такими же незадачливыми друзьями — не карикатура, а дружеский шарж на человечество. Первая высмеивает недостатки и требует замысла, шарж обходится преувеличенным сходством. Выпячивая лишь одну черту, автор прячет жизнь в схему. Упрощенная, как в голливудской комедии, она служит убежищем, вроде того, что встречало меня по дороге в школу. Бетон благодушия надежно отделяет Пиквика от жизни, которая и здесь полна конфликтов, противоречий и негодяев. Пиквику встречаются брачные авантюристы и злобные старые девы, продажные политики и мерзкие крючкотворы, жулики, дураки, лицемеры, прохвосты. Собственно, в книге вообще нет безупречных героев, включая самого Пиквика — особенно тогда, когда его везут пьяного в тачке. Но магия чисто английской идиллии, к которой я с легкой душой отнесу «Троих в одной лодке», а также семью «и других зверей» Джеральда Даррелла, обезвреживает любую ситуацию. Зло не наказывается, а трактуется как эксцентрика. Попробуйте — не пожалеете.
Я нежно люблю «Пиквика» за то, что в нем всего два времени года: нежаркое лето в пять часов пополудни, когда Бог сотворил мир, и Рождество, когда Он в нем родился. В такие дни миру все прощается. Не удивительно, что с «Пиквиком» легко жить. Точнее, трудно жить без него. Про остального Диккенса этого не скажешь.
Сегодня нам труднее всего принять как раз то, за что его обожали современники, — сюжет и бедных. Со вторыми я не знаю, что делать, а с первым справляется кино.