Диккенсу идут экранизации, потому что он, как считал Эйзенштейн, изобрел кино. Если пушкинская «Полтава» учит режиссеров батальным съемкам, а «Война и мир» диктует телевизору рецепт сериала, то Диккенс — отец мелодрамы самого что ни на есть крупного плана. Прихотливая до произвола фабула, прямодушное до инфантильности повествование, преувеличенные, словно на большом экране, герои. У Шекспира они были уместны. Ведь елизаветинцы не признавали реализм — они его еще не открыли. Но у Диккенса Макбет сидит в конторе, и ему там тесно. Разительный конфликт масштаба между космическим злодейством и убожеством декораций создает то комический, то трагический, но всегда драматический эффект, который Мандельштам свел к универсальной формуле:
А грязных адвокатов жало
Работает в табачной мгле —
И вот, как старая мочала,
Банкрот болтается в петле.
На стороне врагов законы:
Ему ничем нельзя помочь!
И клетчатые панталоны,
Рыдая, обнимает дочь.
Герои Диккенса интереснее всего того, что с ними происходит, но только — плохие. С хорошими — беда: добродетель нельзя спасти от свирепой скуки. Дело в том, что бедняки у Диккенса неизбежно правы. Нищета служит им оправданием и не нуждается в диалектике. Последняя надежда положительного персонажа — абсурд, которым автор, будто списав у Гоголя одаривает бедного героя. Так, посыльный из рождественской повести «Колокола» обращается к своему замерзшему носу: «Вздумай он сбежать, я бы не стал его винить. Служба у него трудная, и надеяться особенно не на что — я ведь табак не нюхаю».
Но обычно оперенные правдой бедняки ведут себя благородно и говорят, как в церкви. Долго это вынести никак нельзя, и я не вижу другого выхода, как пробегать патетические страницы, чтобы быстрее добраться до злодеев. На них отдыхает читатель и торжествует остроумие.
Друг, соперник и враг Диккенса Теккерей видел в этом закон природы и считал, что хороший роман должен быть сатирическим. У Диккенса — 50 на 50, но лучшие реплики он раздал тем, кого ненавидит.
Этому у Диккенса научился Достоевский. Поэтому у него Свидригайлов умнее других, а папаша Карамазов настолько омерзителен, что уже и неотразим. Другое дело, что Достоевский, как это водится у русских классиков, перестарался. «Если вдуматься, — писал по этому поводу Бродский, — то не было у Зла адвоката более изощренного». Диккенс так далеко не заходит и своим отрицательным героям позволяет не оправдаться, а отбрехаться:
«Сотни тысяч не имеют крыши над головой.
— Разве у нас нет острогов? — спросил Скрудж».
Зверь-учитель, морящий голодом своих воспитанников, хвастаясь упитанностью сына, говорит опять по-гоголевски: «Вы его дверью не прищемите, когда он пообедает». А вот мот и кутила угрожает жене самоубийством: «Я разменяю соверен на полупенни, набью ими карманы и утоплюсь в Темзе». Узнав, что его враг попал в драку, злодей с тревогой спрашивает: «Но шея его уцелела для петли?» Он же, объясняясь с читателем: «Если есть люди, притворяющиеся, будто презирают власть денег, я должен показать им, какова она». Зато когда дело доходит до расплаты, этот же герой поднимается уже и до античной трагедии. Не вынеся тяжести собственных преступлений, Ральф Никкольби вешается на чердаке своего дома, сказав напоследок: «Никаких колоколов, никаких священных книг, бросьте меня на кучу навоза и оставьте там гнить, отравляя воздух». Такая смерть — не наказание ростовщика, а вызов титана: Каин, Манфред, Скрудж. Последний, впрочем, с небесами сумел договориться, ибо «самые острые иголки, что выпускает уайтчепельская игольная фабрика, не могли бы сравниться по остроте» с его умом. Ему, а не сердцу, Скрудж обязан удачной метаморфозе, поменявшей в нем минус на плюс.
Но если из своих отрицательных персонажей автор еще может выбить раскаяние, то положительным меняться некуда, и все, что их ждет к концу романа — награда, обычно — финансовая, часто — в виде завещания, которое им заработал тот же исправившийся Скрудж. Что еще не значит, что у Диккенса нет других, средних, равноудаленных от бездны порока и вершин добродетели героев. Один из них — бродячий хряк, которого встретил навестивший Нью-Йорк писатель на пасторальной улице Боури:
«Он великий философ, и его редко что-либо тревожит, кроме собак. Правда, иногда его маленькие глазки вспыхивают при виде туши зарезанного приятеля, украшающей вход в лавку мясника. «Такова жизнь: всякая плоть — свинина», — ворчит он, утешаясь тем, что среди охотников за кочерыжками стало одним рылом меньше».
Покупая компьютер, я отказываюсь платить за продленную гарантию, зная, что он устареет раньше, чем сломается. Покупая новую книгу, я сомневаюсь в том, что она будет лучше прежних. Уже это оправдывает нужду в старых книгах. Но сперва их надо отлучить от древних, которые изучают, а не читают. Старые книги — те, что все еще соревнуются с новыми за непрофессиональное внимание. Написанные достаточно давно, чтобы устареть, но не навсегда, они составляют груз, фундамент и большую часть любой библиотеки, которую нам собрала викторианская эпоха. Мы знаем ее лучше любой другой, включая собственную, потому что она о себе столько написала. В сущности, мы на ней выросли и по ней тоскуем. То-то Шерлок Холмс в ХХI веке популярнее, чем в ХIХ, и Диккенса чествуют даже те, кто его любит, не читая.
Накопленные и отобранные веками, старые книги нужны нам не меньше, чем предшествующим поколениям читателей, только по-другому. Я, например, люблю рыться в отработанных рудниках классики в поисках того, чем пренебрегали первые старатели. Их легко понять. Раньше у Диккенса было меньше конкурентов: танцы, сплетни, паб. Зная, что впрягшемуся в роман читателю особенно некуда деться, Диккенс умел держать его в напряжении. Чередуя опасности, перемежая счастливые случайности с фатальными, он на три тома откладывал свадьбы и похороны.
Однако уже Честертон сомневался в романах Диккенса, предлагая считать его прозу сплошным потоком с отдельными узлами, незабываемыми героями и блестящими главами, чей самостоятельный успех не зависит от того, откуда мы их выдрали. Сегодня, когда главным «сюжетоносителем» признан экран, соблазн того, что будет дальше, стал еще меньше. Собственно, поэтому я читаю Диккенса стежками, сосредотачиваясь на второстепенном: не краски, а грунт. И это — не каприз, а принцип.
В старой книге фон — барон, и я всегда готов обменять тривиальный, будто взятый на прокат сюжет на подкладку текста.
Фон — плод индивидуального, как походка, выбора — служит книге внутренним пейзажем. У Диккенса в нем можно жить. Консервированный воздух старого романа. Город за стеклом волшебного фонаря. И ничего, что кэбы и цветные фраки. Все равно близко: не Карфаген, не Рим, а смежная, как в «Гарри Поттере», реальность, надежно запертая в позавчерашнем дне. В отличие от вчерашнего, он уже кончился, но еще не забыт, еще понятен, но уже безопасен, как ушедшее детство.
С тех пор, кстати сказать, как я узнал в лондонском музее свои игрушки, мне всякое детство кажется викторианским.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/50665.html
* * *
Леди и джентльмены - Культура
«Чтобы понять свою страну, — говорил Оден, — нужно пожить в двух других». Чтобы понять свое время, нужно побывать в другом — и подружиться с ним. Именно за этим я отправился в «Метрополитен» на выставку ренессансного портрета, которой музей элегантно открыл 2012 год.
На своем парадном портрете Федериго да Монтефельтро велел себя изобразить в библиотеке, но в доспехах. Читать в них книгу неудобно, но у него не было другого выхода. Графство Урбино, считавшееся в золотом XV веке самым цивилизованным местом в Европе, занимало всего 100 квадратных километров и из всех природных богатств располагало лишь крепкими горцами, из которых получались лучшие наемники. Собрав их в армию, Федериго прославился на всю Италию, которой, впрочем, тогда еще не было. На этом, как и на всех своих портретах, граф сидит так, что мы видим только левую сторону лица. Это объясняется тем, что граф потерял глаз на турнире. Для генерала увечье было особенно досадным: оно мешало правильно оценить перспективу на поле боя. Это и впрямь трудно. Моя мама прожила полвека без глаза и всегда промахивалась, снимая крышку с чайника. Федериго не мог себе такого позволить, поэтому он, удалив часть хряща, устранил переносицу, мешавшую ему смотреть направо. Нос ступенькой сделал его профиль неповторимым, а сам он стал лучшим кондотьером своего времени. Федериго не проиграл ни одной битвы и ни разу, что считалось еще труднее, не изменил работодателю. За услуги он брал огромные деньги — даже тогда, когда всего лишь обещал не воевать на стороне противника. Еще он славился тем, что ценил жизнь солдат и не жертвовал ими.
Надо признать, что в тот просвещенный век это удавалось многим, ибо война напоминала шахматы и ограничивалась маневрами. Победа в сражении определялась занятым полем боя, а не числом убитых. В результате потери стали такой редкостью, что Макиавелли жестоко высмеивал земляков за то, что в сражении у них погиб всего один солдат, свалившийся пьяным с мула. ХVI век послушал Макиавелли, и с тех пор война вновь стала безыскусной и бесчеловечной, но выставка в «Метрополитен» разумно ограничилась ХV столетием, когда Федериго да Монтефельтро не только добился власти, но сумел ее удержать добром и любовью 38 лет. Дольше Муссолини, который надеялся, что историки его уподобят ренессансным князьям.
Искусство, однако, не может открыть секрет успешной политики. Но позволяет познакомиться с людьми, которые ее делали. С этой точки зрения самый наглядный экспонат выставки — посмертная маска Лоренцо Великолепного. Мятое лицо, сложная, асимметричная архитектура костей, яркая, острая внешность характерного актера, который мог бы играть любую роль в театре Шекспира, но предпочитал флорентийскую сцену. Такими же, судя по портретам, были его земляки и современники. Художники писали их в профиль, как на монетах, медалях и рельефах.