Авторские колонки в Новой газете- сентябрь 2010- май 2013 — страница 37 из 67

Наследники средневековой философии, голландцы еще не умели мыслить без аллегорий. Церковь приучила их искать во всем притчу. В век, когда проповедь была самым массовым из искусств, назидание могло быть непристойным, нравоучительным и веселым. Поэтому карнавальные вольности на картине Хальса как будто связаны с едой, но говорят о сексе. Колбасник на это указывает недвусмысленным жестом, смысл которого мне открыли еще в пионерском лагере. О том же рассказывают фаллические сардельки в круглой миске и пивная кружка, зазывно открывшая узкое горло. Другие намеки требуют эрудиции, выходящей за дворовые пределы. Ну кто теперь помнит, что сдувшаяся волынка на столе и пустая яичная скорлупа, украшающая наряд Селедки, символизирует его давно растраченную мужскую силу. И это значит, что он зря пристает к рыжей прелестнице, которая знает об этом не хуже зрителя. Резюме: каждому пороку — свой срок.

Картина — прозрачная, как анекдот, для своих и запутанная, как детектив, для чужих. Но мы в ней видим другое. Лица Хальса — карнавальные рожи, маски, скрывающие все человеческое под личиной грубых страстей. Место личности занимает ее тело. Буйный низ берет недолгий реванш над докукой повседневного упорства — и в этом смысл всякого праздника. Комментарием к нему служит женский наряд. В отличие от мужских маскарадных костюмов, Королева и впрямь одета по-королевски. Алый бархат платья, шелк рукавов, небесный ажур воротника выдает знатную красавицу, с охотой играющую чужую роль. Не в лицо, а в платье ушло все мастерство художника, который опередил живопись на триста лет, открыв счастье стремительного — нерассуждающего — мазка.

Известно, что Хальс писал размашисто, важнее, что он этого не скрывал. Обнажив, как Брехт, прием, Хальс разоблачил иллюзию. Не замазанное лессировками полотно уже не притворяется реальностью, а является ею. Мастер не скрывает своих следов, его присутствие слишком явно: краски топорщатся, изображение кричит, как живое, и зовет подойти. Чем ближе, тем лучше, потому что взгляд вплотную открывает вторую, нефигуративную, абстрактную  красоту, состоящую из ряби каллиграфических мазков. Каждый из них начинается цветной точкой, а кончается волной, хвостом или тучкой. Но для кружев, облаком окутывающих фигуру, и эта манера слишком грубая. Хальс писал кружева, нанося бисер белил обратной стороной кисти.

Вглядываясь в фактуру Хальса, понимаешь, почему он, пропустив чопорный XVIII век, вернулся к нам вместе с импрессионистами. Но с ними ему было по пути лишь до того перекрестка, где живопись распростилась с субъектом, объявив, что ей все равно, что и кого изображать.

Хальс писал тех, кто платил. На групповых портретах он продавал места, как в театре: раз ложа — фас, партер — в три четверти. Отказавшись от краснорожих фигур своей юности («кабацкий загар», объяснил мне один знакомый), зрелый Хальс находил каждому такое выражение лица, которое делало его типичным и уникальным.

Благодаря обилию портретов мы знаем голландцев XVII века лучше всех во всей истории. Хальс положил начало этой галерее, увековечив человека Нового времени. Не герой, не святой и не рыцарь, он был буржуем и не обменял бы своей доли ни на одну другую. Об этом говорит поза. Часто модели Хальса изображены подбоченившись. Станьте так, и вы почувствуете себя либо важным, либо дураком — в зависимости от того, есть ли вам чем гордиться. Неудачники, впрочем, не заказывали портреты, а Хальс писал всех без лести, но с уважением. Поэтому мужчины — в шляпе, и в доме, и при дамах. Этикет эпохи мушкетеров предписывал обнажать голову лишь при короле, но Голландия была республикой, и помня об этом, у Хальса всегда носят роскошные шляпы.

Мне нравятся все, кого я встречал на этих портретах, но крепче других я подружился с владельцем пивоварни «Лебединая шея» (больше влезает). Упитанная фигура сангвиника, он смотрит на нас с легкой насмешкой изрядно пожившего, но все еще не разочаровавшегося человека. Дружелюбный без фамильярности, он смотрит в упор, но держит нас на расстоянии, потому что вблизи живопись расплывается — будто с носа сбили очки.

Больше на картине нет ничего. Персонажи Хальса не нуждаются в контексте: они создавали его себе сами. Вместо интерьера здесь костюм. На шелковым камзоле краски меняются местами — черная становится белой, во всяком случае — блестящей. Собственно, вся поздняя живопись Хальса почти монохромна, но это аскеза сложенной палитры. Ван-Гог насчитал в ней 27 оттенков черного. Белый — один, но пронзительный.

В старину черная одежда была самой дорогой, белая — самой трудоемкой.  В паре они демонстрируют два достоинства голландцев — богатство и усердие. Третье — на бордовом лице пивовара, где написана долгая история веселья. Кроме себя и пива он любил искусство. После смерти наследникам досталось 47 картин. Как ни странно, ни одна из них не принадлежала кисти Хальса.


Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/48837.html


* * *



Таллин(н) - Авторские колонки - Новая Газета


Петр Саруханов — «Новая»

Вот здесь, — не выходя из-за стола начала экскурсию Лиис, — всегда было бойкое место: перекресток не четырех, а пяти углов. Именно тут Эстония впервые вошла в семью цивилизованных наций, ставших теперь Европой.

— Как? — с привычной завистью спросил я.

— На здешнем торжище пираты острова Саарема продали в рабство северного царевича, которого со временем выкупили на свободу и сделали королем Норвегии Олафом. Уже тогда здесь был свободный рынок, — добавила Лиис.

— Горячие эстонские парни.

— А то, — согласилась Лиис. — Поэтому датчане и отдали Эстонию немецким рыцарям за четыре тонны серебра.

— Один Лотман — дороже.

— Кто спорит.

За это надо было выпить, и мы подняли грубые кружки из рыжей глины с медвяным пивом.

— Тервесекс! — закричал я, враз исчерпав вторую половину своего эстонского словаря.

— Терве, — объяснила Лиис, — значит здоровье, а секс...

— Я знаю.

— Вряд ли, — засомневалась Лиис, — это — суффикс.

— Так и думал, — наврал я.

Готовясь к лингвистическим испытаниям, я всем говорил «Тере», но это не помогало: старые мне отвечали по-русски, а молодые на английском, ибо русского уже не учили.

— А могли бы, — с угрозой сказал Пахомов, который из принципа пишет Таллин в имперской орфографии.

 — Одно слово — эстонцы, — шипит он. — За лишнюю букву удавятся.

 — Скорее — наоборот, — возразил я.

Мне ее, впрочем, не жалко, хотя вторая «н» смотрелась избыточно. Как всякая проделка политической корректности: вместо негра — афроамериканец, вместо русского — россиянин, вместо еврея — тоже.

Высокая эстонка, говорящая по-английски с ирландским акцентом, внесла грубое деревянное блюдо с закусками. В меню оно называлось «Услада крестоносцев».

— Я думал, их услада резать турок.

— Наших сперва крестили. Тут, впрочем, акцент на пряностях — брюква с имбирем, острая чечевица, рыцарские огурцы с перцем.

— Глобализм?

— Но в меру. В «Ганзе» не подают картошку и водку — Америку и спирт открыли позже.

  Это ничему не помешало, потому что мы перешли на монастырский «Аквавит», в котором градусов не меньше, но пьется легче. К третьей перемене, между грибами и лосятиной, я набрался (храбрости), чтобы спросить, как эстонцы относятся к русским. Лиис не знала, потому что эстонкой была только по профессии. К ней относились хорошо, ко мне — тоже, как, впрочем, ко всем туристам, которые слетают в Таллинн тучей.

Китайцев в Эстонии, как теперь водится, больше всего. Я слышал, что европейский тур они начинают в Трире, на родине Маркса. Дальше уже не важно: все европейцы — на одно лицо, особенно в музее, где китайцы степенно переснимали портрет завитого вельможи, проигравшего Петру Эстонию. Спрятавшись от строгого экскурсовода за колонну, две юные китаянки хихикали над голой Венерой.

После этих троих мне больше всего понравился зал скульптуры. В нем собрали бюсты тех, кто оставил след на этой земле — даже если он на ней и не был. Зал по-братски делили Киров, Христос, Карл ХII, святые, передовики, крестоносцы, ударники. Стоя вперемешку, они превращали историю в сумбур и кашу, что, надо сказать, в Прибалтике не слишком отличается от правды. В конечном счете всё это оказывается не слишком важным. Сквозь ушко настоящего прошлое проходит лишь в нарядном — облагороженном — виде. От русских, например, остались только лучшие — Солженицын, Довлатов и Тарковский, ибо в Таллинне снимали «Сталкера». Мне даже показали гулкий фабричный корпус, ставший в кино Зоной. Теперь там театр.

— Джентрификация, — важно объявил я и вновь приложился к кружке. Как всё здесь, пиво было ни на что не похоже. Оно отдавало лесными травами, диким медом и седой древностью. В ней, собственно, весь фокус. С тех пор как Евросоюз запретил горючие и вонючие сланцы, Эстония пустила в ход свой главный ресурс — средневековье. Каждый день его становится всё больше. Старый город растет так быстро, что я в нем от радости заблудился — дважды.

История — нефть Европы, и она не устает расширять промыслы, реставрируя обветшалое и возводя разрушенное. Всякий старинный город обладает, как ящерица, способностью к регенерации, но только красивого. Остальному нечем зацепиться за историю, и оно ссыпается в Лету, как райкомы, военные базы и тяжелая промышленность…

— …которую они променяли на свой туристский Диснейленд, — обиженно заключил Пахомов, называвший балтийские страны лимитрофами и не отличавший их народы друг от друга.

Я понимал обиду Пахомова, потому что любил бабушку. Она умерла в Риге, где провела большую часть своей почти столетней жизни, но так и не примирилась с латышами, которых готова была принять за своих, если бы они говорили по-человечески. Чужой язык бабушка принимала за каприз и вызов, чем, надо сказать, не отличалась от главнокомандующего прежнего округа со слишком скромной для его поста фамилией Майоров.