Так начинается мой любимый фильм с Элизабет Тейлор. Еще до выхода на экран «Клеопатру» сопровождала дурная слава. Фильм, как считали критики, перегрузили деталями благодаря раздутому бюджету. На сегодняшние деньги «Клеопатра» стоила 300 миллионов — дороже «Аватара», но и толку больше. Историки до сих пор ценят эту картину, потому что она следует за источниками с куда большим усердием, чем это принято в остальном кино. Пожалуй, со времен Ренессанса античность не была объектом столь тщательного и дорогостоящего внимания. В сущности, Древний Рим построили заново — там же, где он стоял. Гектары настоящих — деревянных, а не виртуальных — декораций в римской киностудии добросовестно восстановили нашу школьную мечту о прошлом, но только Клеопатра сделала ее достоверной. Элизабет Тейлор играла сразу всех: инженю, женщину-вамп, влюбленную кошку, оскорбленную царицу — как у Плутарха. Примерно в тот же диапазон уложилась жизнь актрисы.
С годами ее одолели болезни, и пьянство, и тучность, и пошлость. Иногда она и себе казалась вульгарной, но признавая за собой все пороки, которые ей радостно приписывала молва, Элизабет Тейлор ни в чем не раскаялась: «Безгрешных людей, — говорила она, — отличают невыносимые добродетели».
Одной из них была скромность. Еще девочкой оказавшись в центре внимания, Элизабет Тейлор его не покидала до самого конца. Освоив Твиттер, она держала в курсе дел своих поклонников. Их — нас — у нее всегда хватало.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/6573.html
* * *
Дух на коне - Общество
Общество / Выпуск № 25 от 11 марта 2011 года
Чем ближе прошлое, тем труднее разглядеть в нем историю. Просто в какой-то момент мужчины перестают носить шляпы, и мы догадываемся, что переехали из вчера в сегодня
10.03.2011
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6808&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
А рабская революция застала меня врасплох, и это не удивительно. Поразительно, что о ней не догадывались и те, кому положено. И это вновь убеждает меня в том, что им положено куда больше, чем они заслуживают. Главный секрет секретных служб заключается в их профессиональной непригодности. Ее оправдывает только свобода, то есть непредсказуемость.
Следя за революцией, я прихожу в философский ступор, потому что история с открытым концом — не история вовсе. Без конца она лишена структуры, а значит, и смысла. Ее нельзя нанести на ментальную карту, как реку без устья.
Устав переживать, я звоню в высшую инстанцию:
— Пахомов, что сказал бы Гегель, глядя в телевизор?
— Свобода — это осознанная необходимость.
— И кто победит?
— Как Наполеон: Дух на коне, то бишь на танке.
— А танк чей?
— Будущее покажет.
Но будущего — того, что вернет историю на свое место, — еще нет, и революция компрометирует его возможность. В час перемен непредсказуемость концентрируется до ощутимого, как электричество в грозу, предела, и я сторожу у экрана то грозное и упоительное мгновение, когда случайное окажется неизбежным — и незабываемым. История — как стоячая вода в морозный день, которая ждет камня, чтобы враз замерзнуть. Только тут наоборот — закипеть.
Я видел, как история стоит на ребре в эйфорическом 1989-м. Бухарест. Созванный партией официальный митинг. Привычная ко всему толпа на площади. И вдруг людская масса внезапно и необъяснимо подалась к правительственному балкону. И не устояв перед импульсом материализованной ненависти, Чаушеску попятился на полшага, ставшего роковым. Все остальное — крах режима, расстрел зловещей четы, новая Румыния — началось с нескольких сантиметров отступления. Тогда на наших глазах произошло чудо, подобное нынешнему: нисхождение Клио на землю.
Вся история — череда таких чудес. Как все сверхъестественное, их нельзя предсказать, разве что объяснить, но только задним числом. И в этом — надежда и ужас свободы.
Никакие мудрецы, включая сионских, не знают, что будет завтра. Эта нехитрая мысль верна всегда, но в дни революций она обретает ту пьянящую наглядность, что разваливает трезвые устои жизни. Оставшись без предсказуемого будущего, мы ищем опоры в прошлом, надеясь найти в нем панацею от свободы. История и впрямь помогает, но только тогда, когда мы верим историкам в меру.
В школе я не хотел, как все тогда, быть физиком. Мне тоже нравилась наука, но раздражал ее отказ отвечать на единственный волновавший меня вопрос: почему? Почему скорость света непреодолима? Почему ноль — абсолютный, вода кипит при ста градусах, а водке хватает сорока, чтобы горячить и радовать?
Убедившись, что мои вопросы беззаконны, я ушел от бездушной, лишенной мотивов природы в гуманитарную сферу, одушевленную человеческими намерениями или божественным промыслом. Мой учебник, однако, и то и другое заменял законами исторического развития: «верхи не могли, низы не хотели». Мне всегда казалось, что эта двусмысленная формула описывает не исторический процесс, а прогорающий бордель для престарелых. Не удивительно, что когда в нашем американском доме просели от книг балки, марксистских историков я выбросил первыми. Эйнштейн учил: «Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще». Эти же, спрямляя прошлое, упраздняли все те подробности, ради которых мы читаем историю, да и вообще живем.
Хуже, что другие историки оказались немногим лучше. Прочитав шкаф книг, я так и не узнал из них самого сокровенного. В конечном счете история — как физика: она излагает прошлое так, как будто оно не могло быть другим. Дойдя до коренных, переломных, судьбоносных, как сейчас, моментов, историки оказываются не в силах объяснить чуда.
Лучшие из них, делая историю умопостигаемой, плетут причинно-следственные сети, в которых так интересно барахтаться. Материальный мир проще и лучше духовного, и я страстно люблю собирать детали, из которых строится его прошлое. Историю стоит читать уже для того, чтобы узнать, как стремена родили Средние века, а порох с ними покончил; как башенные часы запустили экономику, а трудодни ее похоронили; как косой парус открыл Америку, а лошадь ее завоевала.
Такая история не может надоесть, потому что она бесконечна. Стоит только ниже нагнуться, как в знакомом откроется неведомое, словно клетки в листе под микроскопом. Путь этот, однако, ведет в одну сторону — сверху вниз. В обратном направлении знание становится верой. И чтобы вам ни говорили, от историков нельзя узнать по-настоящему важного: почему греки победили персов, а американцы — англичан? Почему Константин принял христианство, а Мухаммед — ислам? Почему пала Римская или, если на то пошло, советская империя?
Дело даже не в том, что их, историков, тогда не было. Очевидцы еще хуже. Я сам был таким, когда на исходе 1991-го приехал в Москву, чтобы проводить СССР. На Красной площади не было ни одной души, даже милиционерской. В столь же пустом небе тихо и быстро опустился красный флаг над Кремлем и тут же поднялся новый, трехцветный. Кажется, что, кроме меня, никто и не заметил, что Третий Рим закрылся. Не дождавшись крещендо, я пошел греться откровенно зеленой водкой из тархуна, которой угощали гостей оголодавшие в ту жуткую зиму хозяева.
В этом беда мемуаров. Их авторы слепы, как Фемида. Они судят будущее по настоящему. Такая тактика — единственно возможная, во всяком случае, для нас, людей, но это еще не история.
В своем дневнике Корней Чуковский обещает себе наконец заняться давно задуманным серьезном трудом: и время сэкономил, и денег накопил. Запись датирована октябрем 17-го.
Призвание историков в том, чтобы избавить историю от свободы и спасти нас от хаоса. Они справлялись с этим, заставив историю повторяться. Тираны и варвары, герои и развратники, полководцы и отравительницы — все они кочуют по эпохам и страницам, выполняя миссию, возложенную автором, ибо лучшие историки — писатели и моралисты. Они не корпели в архиве (хоть и могли), а сочиняли урок человечеству. В сущности, и Ливий, и Тацит, даже Гиббон — были гениальными компиляторами со сверхзадачей. Один наставлял Рим, другой обличал, третий, мой любимый, ему завидовал: «В своем стремлении возвыситься Рим жертвовал тщеславием ради честолюбия. Многие его строения были сооружены за счет частных лиц и почти все предназначались для всеобщей пользы, ибо искусства служили счастью народа».
Великие историки приписывали истории умысел, которого она лишена по своей природе. Им тоже не нужно верить, но их можно любить. Инъекция цели придает повествованию стоическую нравственность, вызывает державную гордость, героический экстаз и белую зависть. Это значит, что история владеет искусством пафоса, который для другой литературы не проходит даром. Получается, что я люблю в истории то, что не прощаю остальным книгам.
Мне дорог Геродот за то, что он, как общительный пес, останавливается у каждого столба и рассказывает о нем все, что того стоит. Я любуюсь Тацитом, зная, что понять его можно, лишь повертев каждую фразу, как кубик Рубика. И раз в пятилетку я перечитываю Плутарха, сумевшего уложить всю античность в полсотни интенсивных, как в Голливуде, сюжетов.