В моей библиотеке истории из уважения отведены застекленные полки. Они занимают ту нишу между нон-фикшн и вымыслом, в которую я всегда мечтал попасть. Опираясь на бесспорно происшедшее, история строит из него воздушные замки — с придуманными речами, идеальными героями и выбранными за экзотичность деталями. В сущности, такая, классическая, история — альтернативная реальность, научная фантастика, обращенная вспять. («Спинтрийцы» Светония, как «сепульки» Лема, так поразили мое неопытное воображение, что я еще первокурсником купил латинский словарь, надеясь прочесть абзац, стыдливо оставленный без перевода.)
У истории есть все, чему она научила младшую сестру — прозу. Собственно, история ею и была, пока словесность не изобрела романы, что хуже — исторические. Отчасти их даже жалко. Они, словно заранее извиняясь за свою второсортность, указывают на смягчающее вину обстоятельство — не полноценный роман, а исторический. Он и впрямь вправе рассчитывать на снисхождение ввиду пользы для подрастающего поколения, которое, как это случилось со мной в третьем классе, сможет узнать из книги «Батый», каким образом монголы ломали хребты пленным витязям. Подобные книги пишут по карточкам, и они не приносят вреда, если их не путать с настоящими. Никому ведь не придет в голову назвать историческим романом «Капитанскую дочку» или «Три мушкетера», или «Войну и мир».
Правда, Толстой, сочиняя свою эпопею, однажды попросил о помощи, но когда доброхоты привезли ему телегу книг, он оставил их неоткрытыми и решил писать, как бог на душу положит. То, что вышло, — не история, а жизнь, универсальная и штучная. У Толстого все персонажи похожи на нас и не похожи друг на друга. Даже Достоевскому это удалось только наполовину. Его героини суть одна и та же павшая красавица: меняются имена и масть, но не роль и характер.
Из всех исторических романов лучший, по-моему, «Сатирикон». Но не тот, который написал Петроний, а тот, что поставил Феллини. Как всякая подсмотренная жизнь, его фильм без конца и начала. Мы вброшены в прошлое безмозглыми соглядатаями. И все, что нам удалось из него вынести, — случайное, непонятное и отдающее истиной. Возможно — вспомним Германа! — что такая степень исторической достоверности вообще доступна лишь кинематографу, который умеет не только имитировать реальность, но и наводить сны. И тогда прав Анджей Вайда. Предваряя показ «Катыни», он сказал: «История становится частью национального сознания тогда, когда о ней снимают кино».
Прошлое — вопреки тому, к чему нас склоняет эрудиция, — так же таинственно, как настоящее. И чем меньше мы о нем знаем, тем легче писать его историю.
Литтон-Страчи, автор знаменитой книги про викторианцев, начал ее парадоксом: «История викторианской эпохи никогда не будет написана: мы знаем о ней слишком много».
Чем ближе прошлое, тем крупнее растр. Чем ближе прошлое, тем труднее разглядеть в нем историю. Просто в какой-то момент мужчины перестают носить шляпы, и мы догадываемся, что переехали из вчера в сегодня. Поэтому, знаю по себе, трудно писать о том, что многие помнят — не так, как ты. Выход в том, чтобы историк, как поэт, настаивал на своем.
Во всяком случае, так делал Черчилль: «История будет ко мне благосклонна, потому что я намерен ее написать». Но мне больше нравится не его скучноватый опус о Второй мировой войне, а тот, где описан мир, каким он был еще до Первой.
Глядя на портреты и статуи тучного Черчилля, легко забыть, что по профессии он был кавалеристом. Черчилль не пропустил ни одной — и не только британской — войны, но с восторгом он описывает только парады. Будучи кадровым военным, Черчилль ненавидел войну за то, что она пачкает мундиры. В те времена флотские офицеры за свой счет золотили заклепки и не хотели палить из пушек, боясь изгадить палубу. Вот почему в той истории («Мои ранние годы»), которую Черчилль написал для себя, главным событием стала победная чакка во всеармейском состязании британской Индии. Его Дух на коне играл в поло.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/6808.html
* * *
Путевое - Культура - Новая Газета
Культура / Выпуск № 20 от 25 февраля 2011 года
Путевое нужно читать не до, не во время, а после путешествия, чтобы убедиться в том, что оно состоялось. Чужие слова помогают кристаллизировать свои впечатления, сделав их опытом, меняющим состав души. Иначе лучше ездить на дачу.
24.02.2011
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6989&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Дождавшись пенсии, отец вновь перебрался с Запада, из Нью-Йорка, на Восток и поселился у моря в Лонг-Айленде. Рыбалка и мемуары поделили его досуг. По утрам, не отвлекаясь от Жириновского по московскому радио, отец ловил мелкую рыбешку, которую мама жарила так, что возле моей тарелки росла гора костей, как на холсте Верещагина «Апофеоз войны». Днем отец, не отвлекаясь от козней Жириновского, вытаскивал из канала угрей, которых мама так коптила, что не оставалось даже костей. Но по вечерам, когда Жириновский спал и рыба тоже, отец описывал прошлое. Его накопилось на 900 страниц, которые он объединил неоригинальным названием — «Mein Kampf». С евреями это бывает.
Рукопись пухла на глазах и составляла упоительное чтение. Отец писал про две (третью он опустил, чтобы не огорчать маму) главные страсти в его жизни — еду и политику. Он помнил все вкусное, что съел, и каждую гадость, учиненную советской властью.
С последней у отца сложились амбивалентные отношения. Особенно в те годы, когда он проектировал локаторы. У американцев атомная бомба уже была, у Сталина еще нет, и локация считалась спасением, но отца все равно выгнали — за сомнения. При Хрущеве его выгнали тоже. Как и при Брежневе. Сомнения рассеялись только в Америке, но тогда было уже поздно, и отец с наслаждением описывал советскую историю, невольным (других не было) свидетелем которой он стал.
Речь, однако, не об этом, а о том, что когда повествование перебралось через океан, мемуары враз обмелели. Драма кончилась, пафос иссяк, уникальное стало тривиальным, и впечатления вытеснили переживания. Свобода радикально изменила жанр. Была история, стала география: отец принялся описывать заграничные поездки.
Еще нагляднее эта перемена в Европе. С тех пор как континент сросся, из него выпала целая половина. Раньше она называлась «восточной», но теперь Западная Европа граничит с Западной же Азией, например с Беларусью. Моя Рига переехала в Северную Европу, Чехия — в Центральную, югославы — в Южную, которую в гостях, чтобы сделать хозяевам приятное, лучше попросту называть «Средиземноморьем», напрочь забыв обидное слово «Балканы». Прежними остались лишь те границы, что делят уже не материк, а его литературу. В книгах, написанных справа от Вены, царит Клио, слева — Expedia. В первой общеевропейской антологии авторы разделились по адресу: одни писали про историю, другие обходились травелогом.
Дорога всегда служила шампуром, на который романист насаживал приключения. Но раньше герой редко оглядывался на пейзаж. Дон Кихот и три мушкетера настолько поглощены собой, что им некогда осматривать достопримечательности. Сегодня проза далеко от них не отходит. Пристальное внимание к окружающему — знак снисходительного времени, позволяющего разглядеть окрестности. И в этом — смертельный риск для автора. Путевая проза опасно близко подходит к идиллии. Ей тоже не хватает конфликта, приводящего в движение литературу. Лишенная средств внутреннего передвижения, она заменяет его механическим перемещением — из точки А в точку Б. На этом маршруте усыпленный монотонной ездой автор вываливается из изящной словесности в какую придется. Нет ничего скучнее честных дорожных записок, где взятые напрокат знания нанизываются на маршрут отпуска.
Путевая проза — испытание писателя на искренность: она требует не столько искусного, сколько трепетного обращения с фактами. В эпоху заменившего эрудицию Интернета именно в этом жанре литература ставит эксперимент, выясняя, чем мы отличаемся от компьютера. Ничем, если автор — акын с Википедией. Образованный плагиатор списывает с путеводителя, наивный — с действительности. Плохо и то и другое: украденный факт не может быть сокровенным переживанием, а реальности нет вовсе.
К счастью, путешествие — чувственное наслаждение, которое, в отличие от секса, поддается описанию, но, как и он, не симуляции.
Странствия обращают рутину в экзотику, открывая нам третий глаз — объектив камеры. Чужие, а значит, остраненные будни пьянят и тревожат. Как рапира, путешествие действует избирательно: оно меняет не всё, а каждого, позволяя жить в ином регистре — будто по новой. Путнику, словно младенцу, не угрожает банальность, ибо мир и к нему обращается на еще незнакомом языке. Чужая речь, иероглифы вывесок, архитектура, климат, диктатура.
В дороге мы ищем незнакомого, и если вычитанное мешает настоящему, надо забыть все, что мы знали (но сперва все-таки узнать). Только загнав готовое восприятие на задворки ума, мы способны принять увиденное таким, каким его еще никто не знал.
Удавшееся путешествие — сенсорный сбой от столкновения умозрительного с очевидным. Сколько бы мы ни готовились к встрече, она должна на нас обрушиться, сметая фильтры штампов. И тогда окажется, что даже Эйфелева башня не имеет ничего общего с тем, чего мы от нее ждали. Старомодная, но не старая, она не может устареть, как ажурный чулок.