Один из них, камердинер Валентин, составлял словарь «сенонимов» из однозвучных слов. В нем, рассказывает Гончаров, «рядом стояли: «эмансипация и констипация», далее «конституция и проституция», потом «тлетворный и нерукотворный», «нумизмат и кастрат».
Это живо напоминает прием, который мы когда-то называли «поливом»: семантика, взятая в заложники фонетикой, водоворот случайных ассоциаций, буйный поток приблизительной речи, свальный грех словаря. Сейчас я бы добавил — заумь рэпа. Его великим мастером был Веничка Ерофеев. Решив вслед за Вольтером возделывать свой сад, он вырастил в «Вальпургиевой ночи» диковинную словесную флору:
«Презумпция жеманная, Гольфштрим чечено-ингушский, Пленум придурковатый, Генсек бульбоносый! Пурпуровидные его сорта зовутся по-всякому: «Любовь не умеет шутить», «Гром победы раздавайся», «Крейсер Варяг» и «Сиськи набок».
Смешной эту полувнятную — но все же с диссидентским оттенком — бессмыслицу делает радость бунта. Восстав против тирании смысла, революционная речь сооружает баррикады, находя новое назначение прежним словам. Их скрепляет грамматика — и экстаз опьяневшего от свободы языка.
Своим любимым Ерофеев называл стихотворение Саши Черного, где есть такая строка: «Я люблю апельсины и все, что случайно рифмуется».
Камердинер Гончарова тоже любил стихи и тоже — за это:
«Если все понимать — так и читать не нужно: что тут занятного! То ли дело это:
Земли жиле-е-ц безвыходный —
Cтрада-а-нье,
Ему на ча-а-сть Cудьбы нас обрекли».
Понятно, почему Обломов ничего не читает. Об этом — в самом начале романа, где мы только знакомимся с героем. Квартира Обломова. Хозяин, естественно, лежит, но ему не дают покоя гости. Хуже всех литератор Пенкин: «Умоляю, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Обломов, который уже почти решился встать из постели, с облегчением падает на подушки: «Нет, Пенкин, я не стану читать». И дальше, потеряв интерес к разговору, Обломов, вырываясь из власти своего образа, с ужасом и жалостью думает о той писательской судьбе, которую выбрал его автор:
«Тратить мысль, душу, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру. И все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, пиши послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши?»
Внимательным читателем этого внутреннего монолога стал молодой Беккет, которого друзья еще до войны прозвали Обломовым. Беккет редко говорил, и делал лишь то, без чего нельзя обойтись, отчего его книги становились все тоньше, а реплики все острее. «Нет ничего смешнее горя», — говорят в его пьесе «Эндшпиль». В ней пережившие апокалипсический кошмар герои устали даже отчаиваться. Им остается лишь уповать на небеса.
Хамм. Помолимся.
(Молятся.)
Хамм. Ну?
Клов. Ничего.
Хамм. Вот подлец. Его же не существует!
Смешно — и страшно, настолько, что даже английская цензура потребовала вырезать слова про Бога — не те, что обидные, а те, где говорится, что Его нет. Понимая цену отчаяния, Беккет оставил еле заметную надежду. После атеистической реплики Хамма: «Его же не существует» — Клов отвечает поразительным образом: «Пока еще». Всякая теологическая концепция опирается на прошлое или вечное, но Беккет вводит богословие будущего времени — двумя словами. Дерзость их так велика, что она (сам видел) взрывает зал хохотом: смех выражает восторг от прыжка веры в сторону. Беккет возводит юмор в куб с помощью трех «не»: невольное, непредсказуемое, неизбежное.
Такие перлы чаще рождаются в диалоге. Юмор, как армянское радио, любит отвечать на вопросы. Я подозреваю, что он для того и существует, чтобы найти выход из положения, когда выхода нет. В этот тупик, писал Бергсон, великий теоретик юмора, нас заводит инерция жизни: «Смешным является машинальная косность там, где хотелось бы видеть живую гибкость человека». Поступая автоматически, мы садимся не на стул, а на пол. Нам смешон дух, подведенный телом. Хайдеггер, говорят, засмеялся всего однажды: когда на Юнгере лопнули штаны. Подражая машине, особенно такой, как компьютер, мы и мыслим машинально — считая, как она, что все на свете делится на два.
Гений юмора в том, что он возвращает нам парадоксальную человечность и выводит к новому. В этом я вижу ответ на коренной вопрос: смеялся ли Иисус Христос? Нет — если судить по словам евангелистов. Да — если судить по его собственным.
Сам Христос, может, и не смеялся, но он острил, причем в те критические минуты, когда выбор между жизнью и смертью припирал Его к стенке. Завязший в традиции разум не дает нам ее преодолеть, юмор ее сносит, ибо он умеет сменить тему. (Поэтому не смеются фанатики — они никогда не меняют темы.)
В сущности, юмор — это решенный коан. Чтобы найти ответ на вопрос, его не имеющий, надо изменить того, кто спрашивает. Христос ставит его перед вызовом, столь трудным и важным, что с новой высоты прежние вопросы кажутся недостойными решения.
— Проблемы, — говорил Юнг, — не решают, над ними поднимаются.
Именно так, радикально сменив масштаб, поступил Христос — удачно пошутив, Он спас блудницу от казни: «Когда же продолжали спрашивать Его, Он, восклонившись, сказал им: кто из вас без греха, первый брось в нее камень».
Смешным я называю не все, что вызывает смех. В жизни мы смеемся всегда, в кино — редко, над книгой — в исключительных случаях, вроде того когда Джей уронил в Темзу свою рубашку, а оказалось, что она принадлежит Джорджу. Я тоже люблю такое и знаю, как это трудно. Второй раз даже у Джерома не получилось. Но юмор больше и глубже: он — знак неожиданности, очевидной и убедительной, как молния. Со смешным ведь тоже не спорят. Смех — резюме, неопровержимая точка, сокращающая прения.
Бродский считал, что стихи ускоряют мысль, но юмор — те же стихи. Смешное тоже нельзя пересказать, только — процитировать. От юмора тоже ждут не аргументов, а истины. И смех — тоже не от мира сего. Он проскакивает в щель сознания и берет внезапностью. Всякая неожиданность нас либо пугает, либо смешит. Одно связано с другим — мы веселимся от облегчения, уже от того, что перестали бояться.
Однако любая книга, включая телефонную, где бывают фамилии вроде моей и имена вроде Даздрапермы (Да Здравствует Первое Мая, находка Бахчаняна), кормится неожиданностями. Юмор делает их наглядными. Вот почему удачная шутка — неуместная. У юмора, собственно, и нет своего места, потому что он всегда вместо — вместо того, что нельзя сказать или даже крикнуть.
Не пороки и красота, не добродетель и зависть, а юмор умирает последним. Черный, как тень, он и следует за нами, как тень, — до конца. Когда студентом я писал свою первую работу, мне это еще не приходило в голову, но уже тогда моя брошюрка называлась «Черный юмор у протопопа Аввакума»: «Присланы к нам гостинцы, — цитировал я «Житие», — повесили на Мезени двух детей моих духовных». Много лет спустя, уже в Париже, выяснилось, что Синявский любил это место и часто вспоминал Аввакума в Мордовии.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/7599.html
* * *
Как выпить от души и закусить на славу - Культура
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=226&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
В новом — на треть расширенном — издании «Колобка» собрана вся кулинарная проза Александра Гениса, одного из родоначальников этого жанра в России («Русская кухня в изгнании»). Эта книга объединила веселые путевые эссе и гастрономические этюды, историю советской кухни и застольный дневник любознательного (не только к съестному) автора. «Колобок» пропитан убеждением: по-настоящему глубоко мы способны познать именно съедобную часть мира.
Сморчок, как любовь у Бунина, растет в темных аллеях, причем хорошо унавоженных.
А. Генис, «Колобок»
Кириллица для варваров
Самобытность русской кухни доказывают ошибки, которые допускает иноземный ресторан, пытаясь воссоздать наше застолье за границей. Особенно тогда, когда дорогое выдают за вкусное, а безграмотное — за национальное.
Сам по себе я никогда не хожу в именитые рестораны отечественного происхождения. Слишком часто они заменяют обед смутной эмигрантской легендой: компот из икры с цыганами. Но в тот вечер карта легла так, что отказаться было невозможно, и я осторожно переступил порог знаменитой «Русской чайной». В свое время здесь сидел Рахманинов, в мое — Ростропович, сейчас — те, кто о них слышал. Последний раз я здесь был с четверть века назад, когда без пиджака еще не пускали, но интерьер уже обветшал. После ремонта все сверкало, начиная со швейцара. На стенах густо висели картины — Шагал, Рерих, Кустодиев.
— Копии, — объяснил официант, понизив голос, чтобы не разочаровать американцев.
Я, впрочем, и сам догадался. Знаменитые холсты были выполнены одной шаловливой рукой, поленившейся вдаваться в подробности.
Кухня оказалась столь же постмодернистской — меню-симулякр, еда, которая только притворяется собой. В Голливуде так имитируют русское письмо, переворачивая «К» и «Я» в другую сторону: кириллица для варваров.
Кошмар начался с икры. Красная и невкусная, она лежала на пухлых и сладких оладьях, неразумно сбежавших от десертного стола к закусочному.
Неизбежный салат отличался зиянием. Оливье в определенном смысле напоминает дворовый футбол. Он терпит любое насилие, пока мяч не трогают руками. Такова субстанциальная условность игры. В нашем салате ее роль играют соленые (не маринованные или — уже совсем дикость — малосольные) огурцы. Без них не обходятся и те, кто добавляет лук и морковку. Здесь тоже было много лишнего, но не хватало простого и необходимого соленого огурца.