Прошло два поколения. Кублай-хан уже умел говорить (но не писать) по-китайски и полюбил роскошь. Особенно — пышные постройки, хотя сам он все еще предпочитал спать в шатре, раскинутом во дворцовом саду. Кублай-хан окружил себя блеском и сиянием, и от придворных он требовал того же. На торжественные церемонии они являлись в нарядах, сплошь расшитых золотом. Будучи кочевниками, монголы всем искусствам предпочитали текстильное как легко поддающееся перевозке. Другим соблазном юаньской эпохи стал театр. Бурное и яркое, как на Бродвее, зрелище, позже ставшее Пекинской оперой, развлекало и поучало варваров, постепенно распространяя цивилизацию — снизу вверх. Остальным монголы не интересовались и, проявляя терпимость, позволяли каждому молиться своим богам, включая христианского.
Образованному сословию от этого было не легче. Не знавшие грамоты монголы упразднили экзамены на государственную службу. Вместе с ней исчезла надежда на доходные и престижные должности — надежда, которая веками служила социальным рычагом и безотказным стимулом для учебы. В Китае, где идеалом красоты служил не мужественный воин, а студент с мягкой, женоподобной внешностью, образование открывало все двери. Оно вело к власти, богатству и утонченным наслаждениям духа. При монголах образование стало ненужным, знания — бесполезными, положение — шатким. Кто-то пошел на службу, стараясь привить новым хозяевам традиционные вкусы и привычки. Но те, для кого пропасть между классической культурой и варварской вульгарностью оказалась непреодолимой, выпали в осадок и стали напоминать ту самую лошадь с пятнадцатью ребрами.
При монголах лучшие умы Китая впервые разминулись с политикой. Без них она оказалась ареной голых амбиций, уже напрочь лишенных нравственного содержания. Такая политика не нуждалась в «благородных мужах», выращенных на Конфуции. С тех пор как государственное поприще, к которому традиция готовила каждого образованного китайца, стало практически недоступным, морально недопустимым, а то и преступным, духовная элита замкнулась в себе и превратилась в интеллигенцию.
Оставшиеся не у дел должны были найти себе занятие и оправдание. «Литерати», так можно назвать эту касту, отличила беспримесная порода. Аристократы духа, они несли бремя классического воспитания, которое мешало им мириться с монгольскими порядками и их крикливой эстетикой. Литерати жили внутри иного контекста. Их отточенный веками упорных усилий вкус требовал благородной скудости, пресной простоты, аскетической мудрости. Раньше все это не мешало сановной жизни, но при монголах умозрительный идеал стал реальностью, и литерати ушли в отшельники.
Теперь у них была другая цель — стать «цзы ю». Буквально эти два иероглифа означают «иметь причину поведения в самом себе». Сегодня так называют «свободу», но в юаньскую эпоху имелась в виду «воля», которая вовсе не обязательно связана с политикой. Скорее наоборот: воля подразумевает при-волье, каприз, прихоть, богемную независимость у-воленного художника. Выдавленные на обочину, литерати скрылись от окружающего. Но не в религии и культуре, как это бывало на Западе, а в природе, которая в Китае умеет объединять первую со второй.
Иконой литерати был пейзаж, пропущенный сквозь рафинированный интеллект. Вступив в союз с природой, художник, а значит, поэт и каллиграф, совершил революцию в искусстве. Оно открыло внутренний мир и научилось его изображать.
Великая живопись прежних династий знала пейзажный монументализм. Каждый свиток был портретом мироздания, схваченного в его по-китайски подвижной вечности. На первый взгляд новая живопись не слишком отличалась от старой. Все те же горы и реки. (В Китае этот сюжет был неисчерпаем, как наши мадонны.) Однако привыкнув, мы увидим, что юаньские художники сменили жанр и масштаб. Вместо эпоса — лирика, вместо тотальности — фрагмент. Эта живопись кажется «дачной» — элегичной и праздной. У могучих предшественников природа всегда трудилась: она производила бытие и делила его на два — инь и ян. Теперь природа устранилась от дел. Она — объект умного созерцания, руководство к медитации, пособие в том духовном атлетизме, который заменял Китаю наш спорт (по крайней мере до пекинской Олимпиады).
Живопись литерати существовала исключительно для своих. Для тех, кто умел со сладострастной медлительностью разворачивать (справа налево) свиток, погружаясь в нарисованный тонкой кистью монохромный пейзаж, желательно — под светом полной луны, хорошо бы — на фоне свежевыпавшего снега.
Собственно, ради этого литерати ушли из большой жизни. Они считали своим долгом сохранить и передать умение наслаждаться лишь высоким, только невыразимым и бесконечно прекрасным. В себе литерати хранили даже не цветы традиции, а ее пыльцу. Почти неощутимая духовная субстанция, без которой мир был бы пошлым, жизнь — грубой, искусство — развлечением.
Таких людей не бывает много, но в них — все дело. Литерати, как бы они ни назывались и где бы они ни жили, — суть нации даже тогда, когда она, нация, увлеченная шумной жизнью и дикими нравами, об этом не догадывается. Собственно, именно тогда литерати и нужны больше всего. Разошедшись с эпохой, они пестуют ненужные ей достоинства. Нет дела важнее, ибо без умения смотреть, внимать и слышать умрет все накопленное долгой чередой гениев. И уже некому будет узнать, кем были эти самые гении, почему они ими считались и зачем они нужны.
При монголах живопись, самое благородное из искусств китайского канона, достигла нового расцвета, но еще важнее, что в Китае сохранились не только художники, но и их зрители — знатоки и поклонники. Литерати — залог любого Ренессанса. Без них история, утрачивая культурную преемственность, становится дискретной и исчезает, не оставляя глубоких следов.
Лучший портрет литерати принадлежит кисти знаменитого Ни Цзаня. Он никогда не служил, а когда монголы разорили налогами его знатное семейство, ушел в странствие вдоль китайских рек, живя в утлой лодке. Иногда художник платил за постой своими работами, которые уже тогда считались загадочно пустыми и бесценными. Восхищенные критики писали: «Ни Цзань экономил на туши, будто она стоила дороже золота».
Выставку в Метрополитен венчает его работа «Шесть деревьев». На голой скале, вдали от недоступного материка, посреди безжизненного моря, растут сосны. Все они справляются с изгнанием по-своему, поэтому их стволы не параллельны друг другу. Но отчаянно цепляясь корнями за камни, все шесть деревьев сохраняют осанку тех, кто имеет причину поведения лишь в самом себе. У каждой из этих сосен по пятнадцать ребер.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/472.html
* * *
Флогистон - Культура - Новая Газета
Культура / Выпуск № 130 от 19 ноября 2010 г.
Если философия не наука, то философ — не ученый, а мудрец — волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами
19.11.2010
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=787&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
— Родись ты 100 лет назад, — сказал мой друг философ Пахомов, — был бы марксистом.
Я уже и не спорю, потому что и впрямь вырос под его влиянием:
«Коммунизм, — донеслось до меня из «Незнайки», — есть свободный труд свободно собравшихся детей». «И взрослых», — добавил я, прочитав Стругацких. От них я научился главному у Маркса — мистерии труда. Об остальном читали только диссиденты. Самого образованного звали Зяма Кац. Из принципа он взял себе псевдоним Левин.
— Почти Ленин, — объяснял он, — но наоборот.
Это тоже не способствовало карьере. Из газеты его выгнали за политическую близорукость, которая была не меньше обыкновенной. Зяма и правда с трудом различал окружающее. Поэтому больше он уже нигде не работал — при любом режиме. Как, в сущности, и его учитель. У Зямы я научился, с одной стороны, не доверять философии, из-за того что она не способна разглядеть грубую действительность, а с другой — любить ее, причем за это же.
Мир философов никогда не похож на наш, ибо они видят в нем лишь то, что им нужно. Биография мудрецов — история чудовищных провалов. Платона за заблуждения продали в рабство. Конфуция прогнали за жестокость, когда он казнил гастролирующих акробатов. Маркс предсказал революцию не в той стране. Гегель считал Азию безнадежной. Шпенглер ему вторил. Адорно приравнял джаз к фашизму. Виттгенштейн опроверг философию, а потом опроверг себя.
Хорошо еще, что философов обычно нигде не слушались, кроме, конечно, той страны, где я вырос. Считая себя марксистской, она поступала ровно наоборот тому, чему училась. Безделье было нормой, труд — преступлением, и каждый, кто хотел честно работать, становился, как Сахаров, диссидентом или, как я, эмигрантом.
— Как вы стали сатириками? — спросили польских сатириков, навестивших в 60-е годы Москву.
— Этому, как и всему остальному, — лояльно ответили польские сатирики, — мы обязаны советской власти.
Со мной — та же история. Советский опыт — судьбообразующий, и чего бы я ни насмотрелся в новой долгой жизни, на дне души расположилась жаба подсознания, которой я дорожу, как снами, хотя и среди них встречаются кошмары.
Прежняя жизнь выработала иммунитет к самому сладкому соблазну философии — системе. Лучше ее нет ничего, ибо система дарит иллюзию универсальной, то есть научной, истины. Стоит ею овладеть, как возникает маниакальное желание приспособить систему к делу. И чем лучше это получается, чем убедительнее примеры, чем глаже выводы, чем шире поле применения и чем сильнее сила притяжения, тем хуже, потому что заблуждение будет длиться дольше, но кончится тем же. Рано или поздно выяснится, что система подходит всем, кроме тебя. Нет такой системы, чтобы я в нее вписался. Другие — другое дело. Мы просто в