ынуждены их упростить, чтобы они поместились в видоискатель любви и ненависти. Но «Я» противоречит любым обобщениям, включая собственные.
Дожив до восьмидесяти, Платон написал на прощание сухие «Законы», из которых следует, что он изрядно разочаровался в платонизме. И его можно простить, потому что пока человек жив, его система не закончена, а когда он мертв, ее пишут другие.
Философия всегда врет, и в этом она неотличима от остальной словесности. Разница в том, что философы играют роль и авторов, и персонажей. Верить им можно лишь настолько, насколько мы принимаем выводы Гамлета или рассуждения Болконского — внутри переплета и в пределах контекста. Но уж тут философия незаменима: она углубляет реальность, защищая нас от грубой — поверхностной — действительности.
Неудивительно, что в жизни, во всяком случае — моей, философия играет роль, смежную с религией: не верю, надеюсь и не могу обойтись. Как блудный сын, я возвращаюсь в храм, чтобы все начать сначала. Со временем надежда мелеет, но восторг остается.
Если философия — наука, то философов можно не читать. Объективное знание не требует автора. Чтобы пользоваться периодической таблицей, вовсе не обязательно знать Менделеева. Кто, скажите мне, читал Ньютона?
Будь философия только наукой, с ней лучше было бы знакомиться в пересказе. Изложение чужих мыслей — отдельная область словесности. Как критика при литературе, она неизбежно вносит много своего и бывает прекрасной. Но одно дело философов изучать, другое — читать, и уж совсем третье — мыслить самому. Малевич, например, убедившись, что не в силах понять философию, сочинил свою — пять томов, столь же невразумительных и, говорят, гениальных, как его квадраты.
Мне этого не понять, потому что мыслить мысль я умею лишь заодно с мыслителем. Но расставшись, каждый остается при своем. И я не знаю, сколько чужого стало моим, попало в подкорку и образовало то, что люди серьезнее, чем я, называют «мировоззрением». Моя философия — неопределенная и ситуативная. Она кормится за чужим столом, предпочитая шведский завтрак.
Отложив систему, я всякого философа пытаюсь превратить из западного в восточного, вроде Лао-цзы. Когда всякая целостность сомнительна, больше доверия вызывают сентенции, метафоры, примеры, обрывки, фрагменты, руины и зерна. Если мысль тянуть слишком долго, она начинает рваться. Но это еще не значит, что она была лишней в начале или в конце своего пути. Не обязательно покупать сразу весь пакет. Для меня философия квантуется, как яйца в пасхальной корзине, и каждый может выбрать себе фрагмент по вкусу. Но для этого философию нужно читать точно так же, как любую другую книгу: не ради правды, а ради удовольствия. Если философия не наука, то философ — не ученый, а мудрец — волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами.
Еще я люблю у философов то, что они говорят попутно. Чтение философа ведет по извилинам мысли, которая спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории, а то и вовсе случайное, постороннее, лишнее и очаровательное отступление. «Гениальная болтовня» — не только «Евгений Онегин», это — все, что написано с любовью к свободе и доверием к себе. Поэтому я не пропущу у Шопенгауэра фрагмента о том, что животные отличаются от людей отсутствием шеи:
«Даже у высших животных голова и туловище гораздо больше представляют собой одно целое, чем у человека, чье тело носит голову, но чья голова не служит телу».
Шопенгауэр жил в Гамбурге, где был лучший зоопарк Европы. В нем философ мог бы увидеть жирафа. Но жираф не вписывался в эту азартную версию эволюции, потому что ее венчает Аполлон Бельведерский:
«Обозревающая все вокруг голова бога муз так свободно стоит на плечах, что кажется совершенно отрешенной от тела, уже неподвластной заботе о нем».
Не только с этим — со всем, что написано у Шопенгауэра, трудно согласиться. Ведь он даже самоубийство считал чрезмерно оптимистической перспективой. Но не сумев убедить человечество в полной ничтожности его существования, Шопенгауэр оставил нам лазейку, к которой так часто прибегают философы, — эстетику.
Искусство — пожарный выход философии. Это — лазейка от Бога к творчеству. Когда мысль не находит выхода из тупика и не может себя выразить словами, остается только петь. К этому компромиссу прибегали даже радикалы. У Хайдеггера бытие говорит сквозь Гельдерлина. Из разочаровавшихся философов получаются превосходные авторы. Например — Т.С. Элиот.
«Мне надоело притворяться, — говорил он, когда его спрашивали о сочиненной в университете философской диссертации, — что я понимаю то, что в ней написал».
Беккет решил эту проблему еще радикальнее. Его довоенная поэма рассказывает о Декарте и состоит из ссылок. После войны он учился — и научился — обходиться даже без слов. Хайдеггер, которому это не удалось, приносил студентам кусок коры и утверждал, что в ней больше философии, чем во всех книгах.
Шопенгауэр нашел противоядие от собственной философии в прекрасном, и за это Вагнер восемь раз подряд прочел его книгу, а Фет перевел ее на русский.
Лекарство от отчаяния этот якобы беспросветный философ находил в акте глубокого созерцания, когда мы, забыв о себе, становимся «прозрачным зеркалом объекта: будь то пейзаж, дерево, скала, здание, и нам кажется, будто существует только предмет, и нет никого, кто бы его воспринимал».
На нет и суда нет, резюмирует Шопенгауэр, предлагая свой рецепт спасения:
«Тот, кто погружен в это созерцание, уже не индивид, ибо индивид уже потерялся в этом созерцании, а чистый, не подчиненный воле, не ведающий боли, находящийся вне времени субъект познания».
В сущности, это террористический гуманизм: чтобы бы «не ведать боли», надо стереть того, кто способен ее испытать.
Шопенгауэр обладал, мягко говоря, скверным характером. Он всю жизнь злобно завидовал Гегелю и спустил с лестницы квартирную хозяйку. И все же я не могу спокойно читать это «жалкое место», где Шопенгауэр кажется Башмачкиным от философии. Маленький человек, за которого страшно и обидно уже потому, что он один из нас. И опять — Чехов, который тут был и все понял. Не зря его бунтующий дядя Ваня кричит, что мог бы стать Шопенгауэром. Это смешно и точно, ибо в каком-то смысле дядя Ваня и есть Шопенгауэр — философ, смертельно напуганный жизнью.
За это я тоже люблю философов. Какую бы жизнь они ни вели — упорядоченную, как Кант, рискованную, как Сократ, чиновничью, как Гегель, или пьяную, как Веничка Ерофеев, — она неизбежно кажется эксцентрической, потому что все важное происходит в уме: сумо мысли. Такая биография завораживает как раз тем, что со стороны ничего не видно. Жить духом — чистая авантюра, и философ, особенно домосед вроде Канта, представляется мне флибустьером, только наоборот.
Чтение философии — привилегия, позволяющая побыть с философом, ощутить аромат его мысли, а если удастся, то полюбоваться видом из его окна (в «хижине» Хайдеггера оно выходило на альпийский склон, что компенсировало отсутствие водопровода).
Я понимаю, что по внешнему нельзя судить о внутреннем, и никакой пейзаж не поможет продраться сквозь дебри дважды чужого языка. И все же нас соблазняет наивная попытка примерить, так сказать, наряд философа, иногда — буквально. Пахомов, посетив в Вене музей-квартиру Фрейда, ушел из нее в пальто учителя, но был остановлен на лестнице.
— Философия, — сказал мне Пахомов, — летопись заблуждений, грандиозных, дерзких, увлекательных и бесполезных, как история алхимии.
Он, конечно, прав, потому что я заглянул в конец. На рубеже веков, подводя итоги 2500-летнему проекту, Всемирный конгресс философов признал, что им так и не удалось добиться главного: выйти за пределы человеческого разума и найти нечто от него не зависящее.
— Что же такое философия? — спросил я Пахомова.
— Газ флогистон.
— Но ведь его нет!
— Пока в него верили, флогистон работал.
— А когда перестали верить?
— Придумали другой флогистон.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/787.html
* * *
Художник слова - Культура - Новая Газета
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=879&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
В посмертной жизни художника первый год — самый важный. В этот судный час выясняется, что он сделал для искусства и чем оно готово его отблагодарить. Смерть Вагрича привела к предсказуемому результату — он и при жизни-то был легендой. Особенно важным Бахчанян оказался для молодых. Прежних вождей они не помнят, обид не хранят и воспринимают Вагрича как чистое искусство — манипуляция знаками, поссорившимися со своим значением. И это только один из Бахчанянов, которого нам предстоит открыть. Накануне годовщины я зашел к его жене («вдове» — еще язык не поворачивается). Целый год она занималась инвентаризацией громадного архива. В нем был и ящик с галькой, подобранной на пляже Лонг-Айленда. Каждому камню Вагрич нарисовал рожицу — веселую, грустную, в шляпе с длинным носом. На пустынном с утра пляже к вечеру собралась целая компания.
— Ира, что произошло за этот год с Вагричем?
— Несмотря на то, что самого его физически нет, работы продолжают выставлять. Галерея «Стелла» выставила серию работ под названием «Американцы глазами русских». Их больше сорока, каждая — тридцать на сорок дюймов. Получается большущая стена с безумными образами, которые появлялись, скажем, в журнале «Крокодил».