Оказывается, ортсбауернфюрер Линзинг еще кое-кого имеет на совести: он донес на молодую Бертель, потому как она ребеночка от чеха родила. А когда советские друзья входили в Гросс-Иорген, он бегал с ружьем по деревне и все кричал: «Вперед!» Но как только стали слышны танки за околицей, Линзинг вывесил на воротах белый флаг и рядом красный. Это у него пододеяльники такие были. И всех стал уверять, будто он всегда был красным, Иде и другим батрачкам пригрозил, чтоб молчали. Гитлер, мол, скоро вернется со своим чудо-оружием, и тогда всех предателей расстреляют.
— А мы все равно про Линзинга советскому коменданту всё рассказали, и его тут же забрали… Вот он и не вернулся больше…
— Так ему и надо! — бормочу я, намазывая себе очередной ломоть ливерной колбасой домашнего изготовления.
— Жена Линзинга еще год хозяйство вела, а потом уехала на Запад, к капиталистам, и сына увезла с собой, — добавляет Тереза, будто сама присутствовала при этом.
А так как я поверх ломтя с ливером фиксирую ее своим Мегрэ-взглядом, она спешит добавить:
— Это точно… это тетя Ида так нам рассказала.
— Мальчонку-то жалко, — говорит Ида, — хорошо бы ему тут, у нас в республике, работалось. Агрономом мог у нас стать.
Взяв руку Люции в свои, пан Болек говорит:
— Хорошо мы приехали. Хорошие люди здесь. Друзья. А прошлое прошло, умерло.
Бабушка Ида опять вскочила, опять понеслась на кухню — оказывается, у нее клубничная наливка припасена. Мы чокаемся: польский лимонад и гдровская наливка! Наши дамы передергиваются, а я цежу красноватую жидкость с чувством, с толком, с расстановкой…
— За дружбу!.. — выкрикиваю я.
Этот тост всем понятен, даже бабушке Иде. А она смеется и дергает пана Болека за ухо.
Вдруг пан Болек вскакивает: он же совсем забыл про нас, нам же вообще в этот Гросс-Иорген не надо, а гораздо, гораздо дальше.
Люция говорит отцу что-то по-польски, и мне кажется, что она ругает его, а он в ответ будто бы ругает ее. Ида опять сорвалась и на этот раз ничего не приносит; она просто не может сидеть спокойно на одном месте. Пружина-Крамс часто называет меня моторным типом. Он мне объяснил, почему: «Ты, дорогой мой Гуннар, превращаешь свои скудные духовные озарения и тощие эмоции в моторную энергию. Другие бледнеют или покрываются потом, а ты дергаешься». По этой теории получается, что сморщенную старушку Иду следует отнести к моему моторному типу. До чего ж тесен мир, Густав!
Ида уже приготовила комнату для пана Болека и Люции — это комната сына, он служит офицером, и каморку для Цыпки и меня — это комнатка дочери, та работает продавщицей в Грейфсвальде. Мы можем в ней переночевать, а назавтра пан Болек доставит нас на место. Мы благодарим. Тереза не хочет оставаться. Я тоже.
Нет, нет, если Фридрих Карл или Пепи пронюхают о «маленькой комнатке», у меня годами в ушах будет стоять их лошадиное ржание и всякие разговорчики о скоропалительной женитьбе и тому подобное.
Тереза стонет — в Альткирхе ждут ее, там непочатый край культработы, и газету ей еще надо делать… Они ж волнуются там, могут и в полицию позвонить…
По карте до Альткирха — кругленькие 56 километриков. Часы, я подношу их к глазам — как удар правой по печени — показывают девятнадцать двадцать одну. Значит, еще успеем. Нет, нет, пан Болек, едем.
Бабушка Ида тем временем приволокла малинового лимонаду, стакан разрисован цветочками. Осушив, я переворачиваю его и смотрю на донышко. Ничего там не значится. Но вот чашки — они ж старые! Поднимаю одну и тут же обнаруживаю лиловую печать на дне.
— Ты что делаешь? — спрашивает Тереза.
— Чашки эти очень ценные… Будьте осторожны с ними. Особенно если вдруг у вашего дома остановится оранжевый «мерседес», — говорю я бабушке Иде, которая так и шныряет туда-сюда.
— Я и не знала, что ты в антикварных вещах разбираешься! Моя мама собирает кружки.
— Ты имеешь дело со знатоком, мышка.
На прощание девчонки обнимаются и целуются, а пан Болек даже меня обнимает. На полдистанции, как говорят боксеры, и я бы Люцию охотно бы обнял и косу бы потрогал… Подумаешь — и министры на аэродроме целуются, а ведь народ уже в годах. Наспех, кое-как прощаемся и с бабушкой Идой, ей все некогда, она уже опять куда-то унеслась.
Пан Болек довез нас до следующего города — уж от этого нам не удалось его отговорить. В пути Цыпка записала его адрес: девчонки, видите ли, жаждут переписываться… на желтой бумаге… с цветочками… Тьфу!
Городок уже спит, хотя еще совсем рано.
— Сколько лет я работал пленным у Линзинга — в городе никогда не был. Не разрешали. Красивый городок, чистый, уютный…
— Морем пахнет, — спешит добавить Цыпка, и я уже знаю, что она еще скажет. Так оно и происходит: — Как чудесно, как чудесно пахнет морем! — говорит она.
Пан Болек еще раз обнимает нас:
— Приезжайте в Польшу. Кутно тоже красивый город.
А что, недурная мысль! Только не автостопом, только без мешочка братца Петера и только без Терезы из Бурова!
Мы вскакиваем на последний автобус и не успеваем оглянуться, как пан Болек нам уже и билеты взял. Дверь захлопывается, и он еще некоторое время провожает нас на своей машине, марка «сирена», помесь «вартбурга» с «Запорожцем».
Проехали мы только две деревни, водитель зевнул и объявил: конечная остановка.
Ну, теперь осталось самый что ни на есть пустяк, раз плюнуть — и мы дома.
Правда, пахнет морем и водорослями и еще чем-то — не то акулами, не то самим водяным.
— Вперед, Цып! Последняя, финишная прямая. Лямки треклятого мешка врезаются мне в плечи, но ничего, сдюжим!
Шоссе пустынно, как лунное море. Ничего, сдюжим! Эти несколько сот метров как-нибудь оттопаем. Солнце садится. Так и кажется, что оно устало и теперь заваливается в дальние луга.
Заход солнца! А я-то думал, это только в кино показывают.
Ничего. Света нам хватит. В сумерки хорошо идти. Разогретые польским лимонадом к клубничным ликером бабушки Иды, ноги так сами вперед и несут!
— Увага![13] — вдруг вскрикивает Цыпка, когда я чуть не падаю, споткнувшись о старый сапог, кем-то здесь брошенный. — Это по-польски, дорогой Гуннар. Я уже выучила несколько слов, чтобы в Польше лучше понимать свою новую подругу Люцию.
По-польски, видите ли! Не может она: каждое новое слово — для нее событие мирового значения!
— Ньет! — каркаю я, и это тоже по-польски и по-русски, вообще по-славянски. — Понимаешь, цыплячий ты хвост, — говорю я отеческим тоном, — я ж и по-чешски, и по-польски, и по-румынски умею шпарить.
Глава XVI, или 20 часов 30 минут
Выползла совсем розовая луна.
Будто огромный детский факел или здоровенная тыква!
Тереза отстала. Скулит где-то там сзади. Я ругаюсь, но больше про себя: надо нам было остаться у бабушки Иды!
Я забрался бы на сеновал, да хоть в собачьей будке переночевал бы. А утром нас подвез бы симпатичный пан Болек. Какие ж мы дураки! Уперся, видите ли, только б с Цыпкой в одной комнате не остаться. Или: «Подумаешь, пятьдесят километров — это ж раз плюнуть!»
Отец мой, правда, больше всегда молчит, но иногда возьмет да и скажет: «Торопишься ты очень, парень. Сперва подумай, проверь, проконтролируй — не потом, а сперва!» Пружина-Крамс это называет искать оптимальный вариант. Густав, Густав, ты сперва сделал, а потом подумал. Комиссар Мегрэ, вы опять опростоволосились. Вы пошли по следу минимального подозрения. Вы чурбан!
— Почему мы не остались, Гуннар? Не могу я больше! Ноги больно… Устала я… Здесь нас никто не посадит. Видишь — никого нет.
— Хвост не поджимать, голубка ты моя! Сейчас нам «татру» подадут… А ты знаешь анекдот про почтальона и оконное стекло?
Тереза тихо хнычет. Я не хочу видеть этого, не хочу слышать, но я, Густав, знаю это, и это гонит меня вперед.
— Гуннар!
Цыпка, усталая ты мышь, сидишь и попискиваешь, да и струхнула порядком — поздно уж, темно, вот-вот тебя сова утащит…
— Бери ноги в руки — и вперед!
— У меня и руки и ноги отваливаются! — громко всхлипывая, отвечает Цыпка.
Комиссар Мегрэ, дело становится серьезным: мы в тупике, великий сыщик с треклятым мешком на горбу попал в матовую сеть. Признайтесь, Мегрэ, трубка ваша погасла, магазин вашего револьвера пуст, преступник скрылся.
— Пожалуйста, давай где-нибудь спрячемся, поспим до самого утра.
— Ты вполне интеллигентно рассуждаешь, — говорю.
Но Цыпка уже опять ворчит. Поток слез она открывает и закрывает, как водопроводный кран. Теперь она опять говорит как ни в чем не бывало:
— В следующей же деревне я пойду к участковому — он же всегда наш друг и помощник, правда.
Мы шкандыбаем дальше.
— Чудесная луна, а?
Цыпка молчит.
Да-а-а, если ей уже ничего не кажется чудесным, мы пропали. На закорки мне ее не посадить, еще две-три минуты — и я скину треклятый мешок Петера, и пусть он тут валяется и гниет! Клянусь лиловой шляпой Пружины Крамса!
Дом!
Прибавляем шагу, стараемся дышать глубже и ровней. Оказывается, это и не дом совсем. Здоровая скирда — ни дверей, ни окон.
Цыпка громко плачет, хлюпает носом.
— Мама, мамочка моя!..
— Это тебе за то, что ты проспала. Лучше бы в Крым поехала.
— Совсем не в Крым они поехали, в Варну. Сколько раз я тебе говорила!
— Разве говорила?
— Цып, спать здесь будем. Врубимся в солому, и порядок.
Цыпка сдается. Хнычет уже тише, берет меня за руку, и мы шагаем через поле к скирде.
— Это прошлогодняя солома, там мыши…
Каким образом Цыпка определила, что это прошлогодняя скирда, мне не совсем ясно, но мы все равно возьмем этот мышатник на абордаж и устроимся в нем надолго…
Никогда мне не приходилось так круто подниматься. Солома скользкая, как зеленое мыло. Но в конце концов мы все же взобрались и принимаемся строить пещеру.
— А твой мешок?
Пусть внизу лежит. С таким чудовищем за плечами да еще по мокрой от росы соломе мне сюда никогда не залезть. Свалюсь, как майский жук. Потом буду на спине валяться и дрыгать ногами. Пускай там внизу отдохнет до завтра или лучше пусть его домовой заберет.