– Весна! – сказали разом Иван, Прокопка, Агриппина.
Весна принесла дожди. Кровля в избе оказалась как худое решето: на стол капает, у порога течет, над печью сочится.
По дождю, по мокрой земле ходить не в чем, да и немного весной дел в лесу. Разве что березку подсечь, соку набрать. Да и не в чем ходить. Страсть как пообносились.
Истопя печь, залезал Аввакум от капели под берестяной короб и лежал наг, грея простуженные кости. Марковна в печи от мокроты спасалась, ребята с Агриппиной тоже у печи, кто под кулем, кто под берестой.
В такое вот лежбище и явились пестуньи Евдокии Кирилловны. Кланяются:
– Батюшку бы Аввакума нам! Робеночек-то, боярин, совсем нехорош. До того испортился, что уж не лепечет. На кончину пришел.
– Гони бесенят, Марковна, из дому! – закричал с печи Аввакум. – Коли баба лиха, живи же себе одна!
Заплакали пестуньи, ушли.
Анастасия Марковна обиделась на мужа:
– Жесток ты, батька! Неужто сердце в тебе не ворохнулось?
– Ворохнулось, Марковна! Еще как ворохнулось, да мое лекарство без покаяния не лечит. Не мне, прости, Господи, а той бабе ожесточил дьявол сердце. Зажигай, Марковна, лампадку, помолимся о Симеоне, о младенце невинном.
Помолились. Утром, чуть свет, Иван пришел, сын Евдокии Кирилловны. Аввакум опять на печи своей, а Иван возле печи ходит, кланяется:
– Батюшка-государь! Прости, батюшка, грехи матери моей, Евдокии Кирилловне. Просит она, и молит, и кланяется, смени гнев на милость! Спаси, батюшка-государь, братика мово!
Аввакум и на это моленье сказал нелюдимо, грозой смиряя:
– Вели матери своей, Евдокии прегордой, пусть у Арефы прощенья просит, у колдуна.
Ушел Иван поникший. Однако снова идут, и уже толпой, пестуньи, бабы, бабки. Симеона принесли, на стол положили, а сами – за дверь.
Слез Аввакум с печи, приодел телеса, нашел среди лохмотьев епитрахиль – все, что осталось от облачения. Разжег кадило, из тайника – от Пашкова, от его борзых прятал – достал скляницу с елеем, благословил крестом, святой водой напоил. Другого лечения Аввакум не знал, сотворил, как умел, и отдал дитятю пестуньям.
Дело дивное, по нашим молитвам нынешним небывалое, а по прежним молитвам, по Аввакумовым, – обычное. Ожил Симеон. Ручкой задвигал, ножкой.
На другое утро дары принесли, рыбы, пирогов, воевода к себе позвал.
Поклонился Афанасий Филиппович протопопу низехонько, не боясь спины сломать.
– Спаси тебя Бог, Аввакум! Отечески творишь – не помнишь нашего зла.
Долг отдал, восемнадцать ефимков, а домой ему прислал фунтов шесть пшена, ячменя полмешка, рыбы соленой, две дюжины яичек к Пасхе.
Любил внучка Афанасий Филиппович, жалел.
Уцепиться бы за хвост фортуны, жить под солнцем воеводской ласки без печали, глаза зажмуря на воеводские грехи. Куда там, как был Аввакум – Богу слуга, совести защитник, так тем и остался. Опять на себя воздвиг и грозу, и молнии, и пожар.
Земля еще не обсохла, не обветрилась как следует, еще морозы ночью трещмя трещали, собрался Пашков Мунгальское царство повоевать ради приведения ханов под руку царя и дабы было чем Еремею-сыну повеличаться, в Москву возвратясь.
Людей в Иргене осталось немного. Дал Пашков сыну семьдесят двух казаков да двадцать человек аманатов, присягнувших великому государю.
И ладно бы молебен отслужить, благословляя воинов. Так нет, Афанасию Филипповичу надобно будущее наперед знать. Не Аввакума позвал Богу петь – шамана, служителя духов.
Далеко за шаманом посылали, Пашкову не какой-нибудь был нужен, а самый из бесов бес.
Привезли того мужика, иноземца, с ликованием. Нарядился шаман в свои диковинные сатанинские одежды. Кожа то ли рыбья, то ли человечья. В колокольцах, в бахроме из полосок оленьей замши. На спине от подола и до самой шапки и на шапке цепью какие-то звери с лебедиными шеями, то ли драконы, то ли единороги. Достал шаман из корзины трех петухов, проткнул каждого железной спицей и пригвоздил к бревну. Потом спицы вытащил, дунул-плюнул, встал на всех трех ногами, и петухи, ожив, повезли шамана. Сажень целую везли, мужик же он был плотный, рослый. Изумились люди. Да и как не изумиться! А шаман пуще расходился, приказал барана привести. Стал над тем бараном волхвовать, ударяя в бубен, руками водить, вертеть его так и сяк да и отвертел голову прочь. Кровь хлынула, и на той пролитой крови шаман скакал, и зверем ревел, и бился на земле в судорогах, призывая духов. Изо рта у него пена пошла, розовая, с кровью. И спросил тогда шаман слетевшихся к нему бесов: «Будет ли победа Еремею?» И духи изрекли: «Будет победа. Будет добыча. Великая будет война, великое богатство принесут воины».
Казаки все воспрянули. Жены их, иноземки, радовались, в ладошки били. Детишек на руках подкидывали. Пашков тоже принадулся, словно уже и победил и сундуки золотом набил доверху.
Аввакум от всего того срама и над Богом глумления, затворясь в своей избушке, криком кричал:
– Послушай меня, Боже! Послушай меня, Царь Небесный! Свет, послушай меня! Да не возвратится вспять ни един из воинов. Гроб им там всем устрой! Приложи им зла, Господи, приложи и погибель им наведи! Да не сбудется пророчество дьявольское!
Нашлись слухачи, разобрали слова, какие Аввакум Богу говорил, донесли Афанасию Филипповичу.
Притащили протопопа к воеводе.
– Не живется тебе, дурак! – закричал Пашков, а рука у него к ножу так и дергалась. – Если что… сожгу тебя! До пепла сожгу. Выкиньте его, нелюдя!
Выкинули.
Войско ночью уходило, по звездам, от шпионов таились. Воеводы наивные, шамана звали – не таились, а в поход – тайком да тишком.
Несколько казаков зашли к Аввакуму:
– Благослови, батюшка протопоп!
– На что же мне вас благословлять? На погибель вашу? – И, крестясь, обещал: – Поплачу о вас.
Выходя за ворота тына, лошади заржали вдруг. Тихое – явным стало: коровы мычат, собаки лают, воют, козы и овцы блеют. Иноземцы – и те, что в поход шли, и те, что в Иргене оставались, – взголосили варварски – собак не стало слышно.
Вдруг к Аввакуму всадник. Соскочил с коня, забежал в дом, на колени перед протопопом упал.
– Еремей Афанасьевич прислал меня. Вот слово в слово, что велено сказать: «Батюшка-государь, помолись за меня!»
Сказал Аввакум посланцу:
– Помолюсь.
Затворил ворота острожек. Притих, ожидая воинов своих.
Кого-то ждут, а кого-то, нечаянного, дождались.
Енафа у окошка веретеном пряла. Легко ходило веретено, так легко, что пело, а Иова сидел на полу с кошкой, и оба на веретено глядели и подпевали той песенке.
Вдруг на крыльце веником по ногам шмыг-шмыг, в сенях – топ-топ! У двери замешкались, поскреблись, ища в полутьме ручку… Вздохнула дверь, как никогда не вздыхала, и по облаку, по холоду, кинувшемуся в тепло, вошел в избу нездешний человек.
– Савва, – тоненько сказала Енафа, веретена тише.
Уронила руки, помертвела, а веретено крутилось само по себе, не желая расставаться со своей песенкой.
На Крещение в Большое Мурашкино приехал полковник Лазорев. Привез вольные для десяти семейств, таково было завещание боярина Бориса Ивановича Морозова. Привез Лазорев и Енафе с Саввой великую радость.
Глеб Иванович Морозов, по прошению Бориса Ивановича, дал вольную Енафе и сыну ее. Савву он за крепостного не признал.
Лазорев, занятый делами, объезжал с местным воеводой владения боярина, которые отныне переходили Анне Ильиничне, супруге его.
Только последний вечерок провел Андрей в семействе Саввы.
Вспомнили прошлое. Погоревали о братьях-молчунах. Где скитаются? В холодных ли странах, в теплых? За здравие свечку ставить, а может, за упокой?
Перекинулся разговор с прошлого на нынешнее. Стали думать, как дальше жить.
– Тебе бы, Андрей, жениться, – сказала Енафа.
Лазорев вздохнул:
– Есть у меня жена, ребятушки. В чужеземном краю оставил… Боярину я свое отслужил, для государевой службы не годен. Устрою дела боярыни Анны Ильиничны, устрою свое имение да и поеду на синее озеро, на зеленый остров, к простоволосой русалке моей, к Расе.
– К простоволосой?! – изумилась Енафа.
– В том краю женщины волос не прячут.
– А мы здесь будем жить, – сказала Енафа. – Правда, Саввушка?
– Я хоть колодезник да руды копатель, а быть мельником мне по душе. Я в отрочестве жил на мельнице. Серафим, добрый спаситель мой, многому меня научил.
– Можно и на мельнице сидеть, – сказала Енафа. – А можно и торговать. Я две барки в прошлом году задешево купила. У нас иные мужики, и в Мурашкине, и в Лыскове, свои суда имеют, соль возят из Астрахани. Дело прибыльное.
– Пока я Богу в дебрях молился, Енафа купчихой сделалась, – не без ревности, но и не без гордости сказал Савва.
– Все мы дети Судьбы, все мы рабы ее вечные. – Лазорев дотронулся до седины на висках. – Вот белы, а я, внутри себя, все тот же Андрюшка, матушкин ненаглядный сынок. Столько уж прожил жизней, столько смертей одолел, а все тот же.
И взъерошил волосы тихому Иове:
– Кем ты-то у нас вырастешь? Мельником, купцом, солдатом? В какие края тебя жизнь уведет, какой радостью порадует?
Иова отстранился от Лазорева, отошел в уголок, где, смежая глаза, вздремывала кошка, и поглядел на взрослых глазами не от мира сего. Он знал, кто он. И, улыбнувшись, потому что взрослые все равно бы его не поняли, раскрыл руки, как раскрывал он в тайном бору – крылья. И смежил веки, как кошка смежает, и не здесь был, а там… И ветер, неведомо откуда взявшийся в горнице, дышал ему в лицо и в грудь и шевелил никем не видимое оперенье.
Дверь распахнулась вдруг, и на пороге явился Лучка Тугарин с корзиной.
– Доброе здоровье всем, а я Иове обещанное принес.
Достал из корзины большую, в роскошном оперенье сову и посадил ее на плечо Иове. Сова сидела спокойно, а у мальчика подбородок сам собой задрался кверху – лесной государь.
Все улыбались, только кошка ползком-ползком да и шарахнулась под печку, как от веника.