Будто идет он в гору. Ни камней на той горе, ни утесов – зеленая травка в ноги, лазоревые цветы, но вершины нет как нет. Взмок он от усердного восхождения. С бровей пот капает, с усов, волосы хоть выжимай, но нет вершины! Померещилась мачеха. Не чародейством ли уготовила она сию гору ненавистному пасынку? Подумал о мачехе – туча нашла. Черная, смрадная. Но и смрад-то самый худой, холодный, плесенью пахнет. Будто в погреб упал. И вспомнил: так оно и есть. То погреб, куда мачеха столкнула его. Мачеха своих детей кормила, а для него корки заскорузлой жалела. От голода открыл он крышку погреба поглядеть, нет ли чего съестного, а мачеха подкралась и столкнула, чтоб кости переломал. Но берег его Господь! Для дел своих великих берег.
«Теперь печь, должно быть, пригрезится», – подумал Никон, и языки огня заплясали перед его глазами.
Спать мачеха клала его у порога. В крещенские морозы закостенел он ночью и, чтоб совсем не пропасть, залез в печь. Мачеха сделала вид, что не приметила спящего пасынка, заложила дровами и зажгла огонь. Сгорел бы, если бы не бабушка. Раскидала рогачом горящие поленья да с рогачом и пошла на ведьму. Отец мачеху лупил, а толку на грошик. За каждый свой синяк ставила пасынку два синяка.
Отогнал Никон от себя наваждение детства, и снова открылась ему зеленая гора, а на горе, под синим небом, Иерусалимский Божий храм. Снизу только стены видны, без верха, без крестов.
– Господи! Как же мне подняться на твою гору? – взмолился Никон и открыл глаза.
На красных, на синих стеклышках окна играло солнце.
«Бабье лето», – подумал Никон и вспомнил сон.
Зеленая гора приснилась к вещему, но, вспоминая местность, где стояла та гора, он представил себе Воскресенское, и гору, и луга в пойме Истры, радостно изумрудные, с голубизной на взгорьях.
– Потому что небо близко, – сказал Никон, и его осенило: Иверский монастырь на Валдае, Крестный на Кий-острове и тот, что будет в селе Воскресенском, – это три ипостаси единого. Списки икон с Иверской Божией Матери, принесенные с Афона, есть Промысел Господа. С иконами перенесена на Русскую землю благодать святой Афонской горы. А что есть кипарисовый крест, который он, Никон, заказал для Крестного монастыря? Посредством трехсот частиц мощей, капель крови святых мучеников, земли ото всех святых мест Палестины – переносится на Русскую землю благодать Святой евангельской земли.
Сам Господь Бог указует, что должно построить в селе Воскресенском. Воскресенское! Воскресение Христа. На реке Истре должен стоять храм во имя Страстей Господних, во имя Гроба Господнего – Иерусалимский храм! И когда этот храм воссияет – Русская земля по благодати Господней, по своей близости к небу станет во всем равна Вифлеему, Назарету, Галилее, Иерусалиму. Не Истра, но Иордан – имя реке. Не Воскресенское, но само Царство Божие!
Никон попытался подняться, и к нему тотчас приблизился келейный старец.
– Принеси мне храм Гроба Господня!
– Храм?! – отпрянул старец.
– Дурак! – сказал ему Никон. – Из кипариса, тот, что патриарх Паисий привез.
Старец убежал и вернулся с Борисом Нелединским.
– Святейший! Модель храма осталась в Москве.
– Пусть привезут! Чтоб завтра был!
Обманывая боль в сердце, Никон мелкими глотками набрал воздуха, передохнул – не кольнуло, вздохнул всей грудью – не кольнуло, и, успокоенный, провалился в легкий воробьиный сон. Пробудился – Нелединский на цыпочках уходит из кельи.
– Борис Иванович! – позвал Никон.
Тот вздрогнул, повернулся. Нос орлиный, глаза черные, птичьи, волосы черные, кудрявые, борода во все лицо – истый сын народа, возлюбленного Богом.
– Пошли в Троицу за Арсеном.
– За кем, святейший? – Нелединский не расслышал и, желая угодить, напрягся, скорчился, весь превращаясь в ухо.
– За келарем, за Сухановым. У меня для него – великое дело.
Перед обедом к болящему пришла царица Мария Ильинична с царевичем и царевнами. Патриарх приказал одеть себя, умыть и причесать. Принял гостей, сидя в кресле.
– Святейший! – воскликнула царица. – Зачем же ты поднялся? Мы пришли проведать тебя, яблочек принесли.
Дети со своими мамками подошли к Никону, протягивая ему огромные антоновки. Только у махонькой Аннушки в руках было райское красное яблочко. Она, поклонившись, как учили, патриарху, прижала яблочко к груди и не отдала. Все посмеялись. Никон благословил детей, благословил их мамок.
Когда дети вышли из комнаты, царица сказала Никону:
– Грешна перед тобою, великий господин! Не люблю, когда ты гонишь. Многих добрых священников рассеял по земле и до смерти довел. Знать, так Богу угодно, но не лежит моя душа к тебе. Прости и не болей. Царю твоя печаль – в огорчение.
– Прости и ты меня, великая царица! – сказал Никон, глядя на красавицу Марию Ильиничну не без огня в глазах. – Как же правда красит человека! И я – человек – сам на себя плачу. Столько нажил грехов, что муха, попавшая в тенета, мне не позавидует. Прости, царица, немочь, посланную твоему молельнику за грехи его страшные. Дай мне обещание, что помолишься за меня.
Подарил Никон Марии Ильиничне образок Богоматери, сложенный из драгоценных мелких камешков и жемчуга, и, прося у нее прощения, троекратно облобызал.
Уже лежа в постели, Никон вспомнил тех, о ком так пеклась царица – о гонимых.
«Гонимые-то, милая моя, – продолжал он мысленный разговор с Марией Ильиничной, – почти что родные мне. Землячки. Неронов – пень некорчеванный – из Лыскова. Аввакум – Григоровский. От моего Вальдеманова – рукой подать. Землячки! Иларион, дурак, и тот весь изозлился. Я его – в архиепископы, а он готов на мое имя свечку огнем вниз поставить. Всей моей вины, что его отец, благородный старец Анания, в патриархи метил. Старец и впрямь был для всех нас, волжан, дивным светом, все мы к нему припадали душой. Но то Бог меня избрал. Что же он, все понимавший, не понял этого? Видно, близкий близкому не прощает, что не он стал первым. Такой далью от того близкого веет, что хоть стеной отгораживайся».
– И я отгородился, – сказал Никон вслух и печально задумался.
«Стоять бы друг за друга – от многих бед друг друга бы уберегли».
И понял – лжет. Обелил себя и сияет перед собой, будто ярка. Ишь как просто: сами они, не признав его первенства, виноваты и в своих бедах, и в его грехах. Они же на грех его навели! Ложь бесстыдная. Да хоть на коленках они ползай перед ним – удалил бы от себя. Ибо знали его, каков он был в миру. И жену его знали. И отца его, и мачеху. Великий господин должен сходить к пастве неведомый, как ангел. От того неведенья – веры больше, вера крепче. Можно ли поднести душу тому, с кем щи хлебал из одной чашки, с кем в сад к соседу за яблочками лазил! То-то и оно!
Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин послал большой отряд под командой Григория Волкова и сына Воина поглядеть, что делается на море и в устье Двины.
Оказалось, что берега защищены шанцами, в которых сидят матросы, а в устье стоят пятнадцать кораблей, груженных солью.
Такое спокойствие Афанасию Лаврентьевичу не понравилось. Он приехал к государю, был принят в узком кругу и высказал свое беспокойство.
– Ваше царское величество, – говорил он пылко, но голову держа почтительно склоненной, – вели поскорее пригнать баржи, которые все идут и никак не придут к Риге. Я боюсь, что шведы воспользуются рекой и пришлют подкрепления. Моя разведка все время натыкается на какие-то разрозненные отряды, что бродят поблизости от наших лагерей. Надо ждать больших сил шведов. И возможно, с воды.
Ордин-Нащокин сказал «с воды» вместо «с моря» случайно. Но то было пророчеством.
Известие пришло ночью. Царя осмелился разбудить постельничий Федор Михайлович Ртищев:
– Беда, государь!
Алексей Михайлович рывком вывалился из постели, чтобы на полу побыстрее натянуть сапоги.
– Кони готовы?
– Успокойся, государь! Под Ригой тихо.
Алексей Михайлович, все еще сидя на полу, отбросил сапог, потер одну о другую мелко дрожащие руки.
– Под Ригой тихо… Зачем же разбудил? Ночь ведь.
– Ночью и напали! На барки напали! Я Томилу Перфильева позову.
– Сапог дай!
Оделся, ополоснул лицо в тазике. Прочитал молитву перед Спасом. Сел к столу, но опять поднялся, посмотрел на себя в зеркало и еще раз умылся.
– Зови!
Вошел Томила, поклонился.
– Барки потопили, государь!
– Много ли?
– Много! Теперь не понять. Но половину потопили.
Алексей Михайлович оглянулся на иконы, и во взгляде его были страх и удивление.
– Вчера Ордин-Нащокин говорил. Вчера! Все только слушают, да ничего не делают. Федя! Федор Михайлович! – Ртищев тотчас явился. – Скажи там, пусть палят по Риге. Пусть жгут ее! Пусть вымаривают!
Пальба грохотала до самого утра. Утром стало известно: барок было тысяча четыреста, осталось шестьсот.
– И есть будет нечего, и стрелять будет нечем! – вскричал в отчаянье Алексей Михайлович.
Он послал за воеводами, наказывая, чтоб все они по дороге к нему, пораскинув мозгами, назвали бы день, когда изготовятся для большого приступа.
У каждого воеводы был свой расклад, но они быстро договорились и назвали два дня – 12 и 16 сентября.
Двенадцатого – пробный приступ, шестнадцатого – сокрушающий.
Андрей Лазорев, злой на весь белый свет и особенно на немецкую аккуратную и толковую бестолочь, влетел в палатку офицеров:
– Где лестницы? По воздуху на стены солдаты полетят?
За походным низеньким столом сидело четверо: три капитана и совсем юный, незнакомый Лазореву поручик.
Разговаривающие отпрянули друг от друга и уставились на русского.
– Где лестницы, спрашиваю?! – крикнул Лазорев, уже сообразив, что встрял в беседу не для его ушей, что они его испугались.
Капитан Рихтет вышел из-за стола и, закрывая собой – так Лазореву показалось – поручика, заговорил быстро и решительно:
– За лестницами мы послали еще вчера. Где они, привезут ли нужное количество или, как всегда, вполовину, в три четверти, а то и в треть, – не наша печаль.