На этот пассаж Аллегрети со стороны Красинского последовала отповедь.
– Нам цесарева племени Австрийского дома короли уже наскучили, – объявил Красинский. – Как у нас государствовало потомство Ягайла-короля, то мы благоденствовали, а когда начали у нас быть короли немецкой породы, то мы от их потомства мало что не нищие.
В личной беседе польский комиссар пожаловался Одоевскому:
– Цесарские послы рады не соединению, а розни.
Эта беседа, на которой поляки в открытую ругали коварного иезуита Аллегрети, была принята Одоевским за искреннее дружелюбие. Да ведь и то: полякам и русским предстояла союзная война против шведов.
А пока Россия ликовала.
2 ноября в Спасо-Преображенском монастыре на торжественной службе игумен Богоявленского братского монастыря Игнатий Иевлич разразился блистательною речью во славу нового короля Польши. Но более всего из этой речи царю понравился перечень его новых титулов: «Избранный король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Жмудский, Мазовецкий, Инфляндский…»
Вся полоцкая шляхта была приглашена государем к его царскому столу. Тот стол смотрел воевода Матвей Васильевич Шереметев, осанкою превосходивший всех других сановников московских.
Уже на пути в Смоленск стали поступать вести о празднествах.
Первым, кто поспешил сообщить царю о молебствии за царский дом, был воевода Ордин-Нащокин. Он писал: «На славу твоей государева превысокия руки ратного строю и на страх противным», после молебна в Царевиче-Дмитриеве-граде стреляли изо всех ружей и изо всех пушек.
Патриарх Никон молился за царя, радовался его радостью в Вязьме. Тотчас и сам повеличался. Отправляя грамоту Каллисту, игумену морковскому, которого он назначил наместником полоцким и витебским, Московский патриарх титуловал себя короче, чем царь, но весомее: «Никон, Божиею милостью святейший архиепископ царствующего града Москвы и всея Великия, Малыя и Белыя России и всея Северные страны и Помории и многих государств патриарх».
Путешествовать по осенним грязям в карете было немыслимо. И для Никона в Твери соорудили особые сани, снаружи окованные железом и разукрашенные, изнутри обитые войлоком, утепленные овчинными и лисьими одеялами. Поезд патриарха, царевича и царицы состоял из сотни подвод, не считая карет и саней для царской семьи и боярынь.
Бог берег патриарха. Едва его поезд ушел из Твери, как на город пал смерч и выломал рубленого города на двадцать три сажени по подошву. Большинство крыш с домов, особенно соломенных, унесло и развеяло. В самую-то осеннюю непогодь.
Государь между тем поскакал, сколь было можно, навстречу семье и Москве.
20 ноября он добрался до Смоленска и сразу написал сестрам: «А скорее тово поспешить нельзя. Сами видите, какая по дороге расторопица стоит и груда и обломки».
Царица Мария Ильинична коротала долгий осенний вечер с боярыней Федосьей Прокопьевной. Они только что намылись в бане и, сидя у натопленной печи, расчесывали волосы. Печь была крыта новехонькими белыми, с изумрудными травами, изразцами. Те изразцы изготовляли в Иверском монастыре. Среди переселявшихся на Валдай белорусов был мещанин Игнат Максимов из города Кокеса. Едва он заикнулся о своем мастерстве, как тотчас был обласкан и приставлен к изразцовому делу. Ему сложили избу, поставили печи, какие он указал: трудись, богатей, лишь бы прок был от заведения.
– Не стану грешить, – сказала Мария Ильинична, – Никон – великий охотник строить. В прошлом году святейший населил Иверский монастырь белорусами, а ныне уж и до Вязьмы изразцы дошли. Как глаз-то ласкает печка. Свету от нее в комнате вдвое.
– Святейший куда ни придет, там и строит, – подхватила царицыно слово Федосья Прокопьевна. – На наших глазах поставили церковь в Зверинах. За две недели!
– За две с половиной, – поправила царица. – Ничего тут не скажешь – строитель. Четыре года в патриархах, а у него уж и Крестный монастырь стоит, и Иверский, и еще много чего удумано. Иерусалим собирается перенесть на Московскую землю.
Замолчала, торопливо разбирая волосы.
– Федосья! Гляди!
– Чего?
– Волос седой.
– Давай, государыня, выдеру!
– Выдери! Еще-то нет ли? Хороша я буду показаться Алексею Михайловичу в сединах! – Быстро покрестилась на иконы. – Господи, пошли скорую зиму, чтоб дорога-то легла какая следует.
– Заждалась! – вырвалось у Федосьи Прокопьевны.
– Заждалась! Сплю и горю! – Всплеснула руками, утонула в лавине тяжелых волос. – Вспомнила!
– Что с тобою, государыня?
– Сон нынешний вспомнила. Вчера странница про птицу Феникс сказку сказывала. Вот и приснилось мне, будто сама я и есть птица Феникс. Всю-то ночь, кажется, летала. То вверх, то вниз. Вверх лечу – смеюсь, вниз – обмираю. Между ног жмет! А хорошо, как на качелях. Федосья, вот бы тебе поглядеть! Уж такие несказанные перья у меня были, что там кумачи, атласы. Лечу, а вокруг меня светоярое облако. Еще вспомнила! Федосья, а я во сне-то моем – снеслась. Целое гнездо яиц наложила. Все белые, а три яйца, с краю, золотые… Утром заспала сон, а сейчас на изразцы гляжу, все и всплыло. Дай руку.
Приложила Федосьину руку к своей груди, и та услышала, как сильно бьется у царицы сердце.
– К чему бы это?
– К прибыли! Золото снится к прибыли.
– А знаешь, что я думаю! – И, взяв боярыню за голову, шепнула ей на ухо: – Трех царей я рожу.
И приложила палец к губам.
Федосья Прокопьевна, чтобы отвлечь царицу, принялась чесать ей волосы и вздохнула вдруг.
– Что так тяжело?
– Ванечку вспомнила. Сыночка. Я уж личико его забывать стала.
– Домой поезжай. Я тебя отпущу, – просто сказала Мария Ильинична.
– Матушка, царицушка! И полетела бы, но тебя-то как оставить? Ты тоже вся истосковалась. Оттого и волосок поседел.
– Со мною детки. Мне легче. Поезжай. Вот дожди перестанут. В грязищу много не наездишься. – И тут на лице Марии Ильиничны отразилось удивление. – Федосья! Я ведь еще вспомнила. Из трех золотых яиц разное вылупилось. Из одного – петушок золотой гребешок. То не к слову сказалось. У него и впрямь гребешок был из литого золота. Тяжелехонький. А из другого яйца вышла кукла. Тряпичная кукла… Такая вся спустя рукава.
Царица примолкла.
– А из третьего? – спросила Федосья Прокопьевна.
– Из третьего… – Мария Ильинична печально и долго поглядела в окошко. – Из третьего золотого яйца вывелась птица Феникс.
– О чем перед сном говорят, то и снится, – успокоила царицу Федосья Прокопьевна.
– Всю неделю буду поститься. Кроме кваса – ничего в рот не возьму. Даже корочки хлеба.
– И я с тобой, царица!
– Перед дорогой – это хорошо, – согласилась Мария Ильинична. – Ты Богу послужишь, а Бог грязи поумерит.
Введение государь праздновал в Смоленске. Праздник совпал с прибытием Яна Корсака, присланного польскими комиссарами из Вильны сообщить Московскому царю о его избрании королем Польским и великим князем Литовским. В своей речи пан Корсак налегал на то, что народ польский ждет от нового царя милости. Пусть он ради спокойствия своих будущих подданных прикажет отвести войска за реку Березину.
Приветствовал государя и посланец польного гетмана Великого княжества Литовского Винцентия Гонсевского.
Алексей Михайлович на радостях поторопился отправить к Гонсевскому семь сороков соболей, и повез их Артамон Матвеев, получивший ради посольства чин стольника.
Новая корона хоть и не была еще водружена на голову, но уже требовала множества пиршеств, подарков. А впереди сейм, на подкупы миллионы нужны. И государь поспешил отправить дворянина Чемоданова в богатую Венецию просить денег взаймы.
– Хоть простою крестьянкой, да на родине милой! Родненькая ты моя, Рыженькая ты моя!
Енафа выбралась из телеги и кланялась до земли родному гнездовью. Ласково и дорого золотилась Рыженькая, по-птичьи сидя на макушке круглой горы.
Богато вернулась Енафа под отчую кровлю. Тряпки свои Савве оставила, а половину денег взяла: сына растить, Саввиных братьев-молчунов кормить.
Телега новая, с колесом про запас, с ведром дегтя на крюке под днищем. В телеге мешок овса для лошади, мешок муки – для людей да мешок пшеницы на семена. Кобыла – пятилеток. Головка маленькая, грудь широкая, круп лоснится, и стать и сила, нрав ласковый.
Пока Настена висмя висела на сестрице, заливая ей лицо и грудь непритворными слезами, Малах с внуком на руках вокруг лошади ходил, оглаживал, почесывал, лепешкой и солью угощал с ладони.
Кривой Емеля тоже все улыбался. Оттащил мешки в лари, полез в погреб, окорочок копченый достал, огурчиков соленых, медовухи.
Видя, как все ей рады, Енафа взгрустнула – за гостью принимают.
– А ведь я к вам насовсем! – как в воду ухнула.
– Ну и слава Богу! – быстро сказал Малах, обрадованный, что красавица лошадь – прибавка к его хозяйству. Еще какая прибавка!
Про Савву никто не спросил: деревенские люди вежливые, и Енафа, вежливости ради, сказала все как есть:
– Одичал Савва от власти. Наш указ тихий, боюсь, как бы сам Никон ему не указал. Саввины братья тоже от него ушли.
Братья-молчуны закивали головами, завздыхали, разводя руками и крестясь, – беда, мол, с Саввою, одна надежда на Бога и на милость Его.
За столом Малах сидел с обоими внуками на коленях. Настенин – крошечка, а Енафин – серьезный толстячок с огромными тихими глазами.
Малах щекотал бородою внукам нежные шейки. Настенин заливался смехом, Енафин косился на него и ежился.
Хорошо встретила Енафу Рыженькая, но слово-то не воробей. За язык не тянули, сама пожелала быть «крестьянкою». Не воробей оно, нечаянное наше слово. Невидимые кумахи стоят у нас за спиною и ждут, когда мы брякнем словцо. Польют они оговорочку нашу горючими слезами, и пойдет из нее, как из зерна, росток судьбы.
Всем, однако, свой черед.
Малах и Емеля радовались прибавлению в семье. Оба хозяина, старый и молодой, затеяли перестраиваться. Нужно было перекрыть крышу, переложить прогнувшиеся сенцы, в избе поменять нижних два венца. Теперь же принялись рубить вторую половину избы, с двумя отдельными дверьми, для Енафы и для братьев. Топорики затюкали, запахло смолой, деревом. Сугробы щепы сияли, как снег. Дело огнем горело. Емеля в работе за двух меринов, Малах сметлив, всякий заруб к месту, глаз точнее отвеса. Братья-молчуны работе обрадовались, в охотку взялись за топоры.