– Хоть и через восемь. Неужто тебе не страшно? – схватился за голову Потемкин. – Неужто царю не страшно всю Русь погубить, весь народ?!
– Страшно, – сказал Ртищев, встал, подошел к ларцу, открыл, достал грамоту. – О благочестии не одни вы испытываете беспокойство. Вот сочинение Мелетия Смотрицкого «Тренос» – похоронный плач. Послушайте.
Встал возле окна, к свету, читал, сильно щурясь, но с ударениями на словах горчайших, а горчило от фамилий, означенных в том плаче:
– «Где теперь тот бесценный камень карбункул, блестящий, как светильник, который я носила в короне своей между жемчужинами, как малое солнце между звездами, – дом князей Острожских, который светил больше всех, других, блеском светлости старой веры своей? Где другие, также бесценные камни той короны, – славные дома русских князей, неоцененные сапфиры, бесценные алмазы: князья Слуцкие, Заславские, Збаржские, Вишневецкие, Чарторыйские, Пронские, Ружинские, Соломирецкие, Лукомские, Пузыны и другие бесчисленные, каких перечислять было бы долго? Где при них и другие неоцененные мои драгоценности? Знаю родовитые, славные, отважные, сильные и давние дома во всем мире известного доброй славой, могуществом и отвагой русского народа – Ходкевичи, Глебовичи, Кишки, Дорогостайские, Войны, Воловичи, Зеновичи, Пацы, Халецкие, Тышкевичи, Корсаки, Хребтовичи, Тризны, Горностаи, Мышки, Гойские, Семашки, Гулевичи, Ярмолинские, Чонгланские, Калиновские, Кердеи, Загоровские, Мелешки, Боговитины, Павловичи, Сосновские, Скумины, Потеи…»
Ртищев быстро прошел к ларцу и бросил в него грамоту.
– Все это были православные, славные, воистину древние русские роды. Ныне все они – католики, и только некоторые из них униаты… Иная жизнь прельстила – утонченное великолепие, иное платье – изысканное и шелковое, иные мысли – изощренные, без оглядки на пастырей… Случилось это не в наши дни. А все беды готовы на святейшего Никона взгромоздить.
– Те люди, что ты назвал, – из Малой России, – дал отповедь Неронов. – Никон на Малую Россию, на Киев молится больше, чем на свою Иверскую икону.
– Антихрист! Антихрист! – вскричал Потемкин. – Иерусалим навострился на Русской земле строить. Иерусалим! Ему Христов Иерусалим мал и ненадобен. У него будет свой, великий, а он в том Новом Иерусалиме сядет, как вавилонская блудница.
– Нехорошо так говорить, – покачал головою Ртищев. – Я вас не перекричу, но так говорить – не добра желать. Чем вы тогда отличны от гонителей своих, коли сами такие же гонители? Христос не таков был, не тому учил.
На следующий день, 21 января, в день преподобного Евфимия Великого и преподобного Евфимия Сянженского, Вологодского, Неронов стоял в Успенском соборе всенощную. Служил Никон: шла неделя о блудном сыне. Царь Алексей Михайлович тоже был. Многие великие люди были. Борис Иванович Морозов, свояк царя, Илья Данилович Милославский – тесть, Семен Лукьянович Стрешнев – дядя по матери… Может, и неспроста собрались, знали, что пришел в Москву Кремень Правды старец Григорий.
Никон в ту памятную службу приказал аллилуйю троить и прибавлять: «Слава тебе, Боже».
Только служба закончилась, подбежал Неронов к Никону и чуть ли не за грудки ухватил, пигмей – великана. Никон не только саном, но и ростом превосходил Неронова на полторы головы.
– До чего тебе домутить Россию?! – закричал Неронов на патриарха. – С кем ты советовал, от кого у тебя свидетельство троить аллилуйю? У нас в Великой России преподобный Ефросин псковский много трудился, сниская об аллилуйе, у вселенских патриархов был. Дважды следует возглашать, но не трижды, не четырежды, как ты самовольствуешь.
– Твой Ефросин – вор, бляжий сын! – орлом всклекотал Никон на воробушка.
– Эка дерзость! Вот патриарх – отеческих святых и святынь хулитель!
Дюжие патриаршие дьяконы оттеснили Неронова от Никона, но его, кипящего праведным негодованием, на глазах у всего царева синклита обнял и расцеловал Семен Лукьянович Стрешнев.
Государь подошел к ним, хотел что-то сказать, но только нахмурился, а Неронов и царю отвесил тяжелехонькое словцо:
– Все терпишь, государь, Божьего врага? Сколько раз я тебе челом бил – довольно терпеть! Смутил враг всю Русскую землю! Твою царскую честь попрал. Уже твоей власти и не слыхать, от него, врага, всем страх. Кукую, кукую, а ты воском Никоновым уши залепил.
Щеки у царя налились краской, но не посмел на Неронова не только голоса возвысить – глаз не поднял. Отошел молча, в смущении.
А Неронов – впрямь воробушек – скок, скок, и нет его, упорхнул в свою пустыньку вологодскую.
В Москве о словах Неронова толки, шумы! Врагам Никона – радость, друзьям – огорчение. Московские колокола вся Россия слышит.
Снова явились к Неронову пустынножители монах Епифаний и белец Савва.
Русский человек не к деньгам тянется, не к золотому кумиру, но к нищей славе. Нищая слава русскому человеку – Иисус Христос.
Неронов Епифанию и Савве обрадовался.
– Бог мне вас послал! Праведные люди ныне приготовляются, скоро тому быть: число Погибели взойдет на небосклоне вместо солнца. Ты, Епифаний, монах. Для тебя есть место в Братошине, под самой Москвой. Нынче не время от врага бегать, пора с врагом биться… Ступай, милый, в Братошино, станешь извещать меня через моих ходоков о всех напастях, что приуготовляет православному народу Антихрист Никон… А твоя дорога, Савва, на Соловки.
Задрожал Савва:
– На Соловки?!
– Возвестишь братии о числе зверя, кое открылось архимандриту Спиридону. А игумена Илью о служебнике Никоновом предупреди, так и скажешь: Иван Неронов, в иноческом чине смиренный Григорий, служебник от Антихриста в печи сжег. Пожалуй, расскажи соловецким старцам о видении.
Посмотрел на Савву, на Епифания долгим взглядом, смутился.
– Уж не знаю, дозволено ли о том говорить, не прогневается ли Господь на меня, бестолкового, но дело общее… Было мне видение, ночью, в этой вот келье. Явился ко мне в великом свете Исус Христос – Исус! – а не как Антихрист Никон пишет: Иисус. И сказал мне: «Служи литургию по-старому, кои книги в пустыне сей есть. А у меня Никоновых прикрас не водится…»
Савва, услышав про Соловки, оттого и задрожал, что в своей пустыньке Епифаний говорил ему о Соловках много раз.
Одолел Савву сатана. Только осенит себя крестом, начнет молитву творить – тот же миг явится перед глазами белая грудь Енафы с розой соска, а то и пострашнее – срамное место.
Открылся Савва Епифанию, и тот, помолясь, посоветовал:
– Плыви на Соловки, да мимо Кия-острова! Плыви по морю, как по горю, ибо надо тебе пройти над морской могилой, где успокоилась от жестокосердия твоего суета прежней жизни.
– Какая же суета – жена с сыном, с назваными братьями.
– Смирись!
Савва смирял себя лютым постом, по неделе не притрагиваясь к пище, но и пост не помогал, Енафа снилась живой, ласковой, он даже запах ее чувствовал у себя на лице. Проснувшись, задумывался о невозможном: «А что, если Енафа жива? Мало ли лодок по морю ходит?» И плакал, тоскуя.
Близилось Вербное воскресенье, но впервые у царя Алексея Михайловича не было в сердце праздника. Он позвал к себе Бориса Ивановича Морозова и горько жаловался на Никона:
– Вчера святейший так дверью хлопнул, чуть петли не оторвались. Хочет в Думе сидеть. Самозванцем меня попрекал. У самозванца-де в Думе не один патриарх, но все митрополиты, все епископы дела слушали… Страх было сказать против его-то хотения.
– Не сказал?
– Сказал! Брякнул: не бывать по-твоему. А сам дрожу – испепелит меня глазищами.
Борис Иванович взял государя за руку, погладил по руке.
– Ведь не ты, государь, против, чтоб Никон в Думе сидел. Это мы против – бояре, окольничии, думные дьяки. Ныне Дума – думает, а с Никоном думать станет недосуг. Не думанье будет, а деланье… Сегодня сделал, завтра охнул.
– Я сам того боялся. Ладно. Обошлось. Не заругался. Я брякнул: не бывать этому, и скорее разговор вбок. Ослю, говорю, нынче будет водить Борис Иванович Морозов. А он губы поджал, но поклонился: «Борис Иванович народу в радость». Не воспротивился. А ведь мог бы! Упрямый, как… Господи, не дай согрешить! Великий пастырь! Воистину великий, но уж больно тяжело с ним. Опять денег просил. То на Иверский монастырь ему дай, теперь на Воскресенский, в Новом Иерусалиме. Известный строитель. Из денег монастыри ставит, стены из серебра, крыши из золота. Ладно бы мир на дворе, а то ведь кругом война, всюду неладно… А он ни с чем не согласен и что ни скажет – моему слову поперек. Семен Лукьянович его Богом просил, чтоб послал в Киев владыку нашего, московского. Слушать не хочет – пусть митрополитом тот будет, кого малоросское духовенство выберет… А я уже попался с такими-то советами. Богдан Матвеевич Хитрово поехал в Переяславль, и до того его Выговский обласкал, озолотил, что стал глух на оба уха и слеп на оба глаза. Ему и Пушкарь говорил, и Барабаш, из духовных сам Дионисий Балабан – так нет, отдал булаву Выговскому без рады. Выходит, царь-то Московский сам себе враг. Со всех сторон крик стоит: новый гетман – изменник, а мы своих слуг и радетелей от себя метлой, а гонителю наших доброхотов – милости, деньги, власть.
– Хитрово – Хитрым зовут, но Выговский Хитрово хитрее. Он и мне писал, испугался, что запорожцы к твоему величеству придут, расскажут о его кознях. Писал, как свой своему: «Изволь перед царским величеством ходатаем за нас быть, чтоб великий государь своевольникам не верил, чтоб, как приедут, тотчас покарал их, ибо о царской службе не думают, жен, детей, пожитков и доходов не имеют, на чужое добро дерзают, чтоб было на что пить да зернью играть».
– Никона Хмельницкий тоже задаривал, но Выговский платит ему больше, чем мы ему платили.
– Не поклеп ли это, государь?
– Какое там поклеп! – Алексей Михайлович засмеялся. – Умники малороссы давно меня за простака держат… Вся их старшина изолгалась, одни запорожцы правду привезли: народ желает, чтоб в городах были московские воеводы. Потому и желает, что своя старшина три шкуры с него дерет: дай гетману, полковнику, сотнику… Стало много хуже, чем при поляках. Новые власти землю, угодья, питейные дома, винокурни опять евреям в аренду отдают. Как при поляках было.