– Мне о его делах уж третий человек написал, а он как утонул.
– Отчего же утонул-то? – ахнула Мария Ильинична. – Не сердись, отец. Если князь виноват, побрани, а коли о победе прислал сказать, то и похвалить не забудь.
– Как мы с тобой обо всех, так хоть бы ближние люди о нас помнили, – сказал государь, косясь на Хитрую. Увидев, что та глядит в другую сторону, быстро наклонился, поцеловал царицу в щечку, а царица глаза зажмурила сладко.
Сеунщик сообщил известие доброе, но опять-таки для государя не новое: в бою при селе Варка князь Юрий Алексеевич пленил гетмана литовского Винцентия Корвина Гонсевского.
– А другого гетмана, пана Павла Сапегу, чего не взяли?
– Сапегу бы тоже взяли, – отвечал сеунщик.
– Где же он? – Царь поглядел вокруг себя. – Нету! Бы да бы!
– Сотенный голова Алексей Дмитрич Охотин-Плещеев, да брат его, да сотенный голова князь Федор Никитич Барятинский не пошли князю Юрию Алексеевичу на подмогу, сказали, что им под рукой князя Юрия Алексеевича служить невместно. Их потом выдали головой Юрию Алексеевичу.
– Свиные рыла. Будут в Москве – батогами угощу. Ей-ей! Юрию Алексеевичу от меня золотой в четыре золотых, а Федору Никитичу – батоги, вчетверо скрученные. – Сердито уставился на сеунча, но спохватился, помягчел, потеплел глазами. – То не на тебя, смелый человек, моя досада. Тебе – золотой да чара моего царского вина. Давай княжью отписку и погуляй с Богом.
– Отписки нет. На словах велено сказать.
– Экий ленивец твой князь. Я царь – и то письма пишу, а ему лень!
Сеунщик упал царю в ноги.
– Да чего ты-то казнишься? Князь твой не казнится, а тебе печаль. Поди вина, говорю, выпей.
Отпустил сеунча и тотчас сел письмо писать Долгорукому. На князя государь был очень сердит. Мало, что о победе ни строкой не сообщил, он еще, не спросясь, ушел от Вильньг, пустил свою победу коту под хвост.
«Похваляем тебя без вести и жаловать обещаемся, – писал государь. – А что ты без нашего указа пошел, и то ты учинил себе великое бесчестье, потому что и хотим с милостивым словом послать и с иною нашею государевою милостию, да нельзя послать: отписки от тебя нет, неведомо против чего писать тебе! А бесчестье ты себе учинил такое». – Царь призадумался. – А вот какое! «Теперь тебя один стольник встретит подле Москвы, а если б ты без указа не пошел, то к тебе и третий стольник был бы! Другое то: поляки опять займут дороги от Вильны и людей взбунтуют».
До того за Юрия Алексеевича обидно стало, слеза на бумагу капнула. Ему за Гонсевского золотой в восемь золотых мало! И ведь не своим умом, не спросясь, домой отправился. Одоевский подбил, князь Никита.
Князь Никита Иванович Одоевский ездил в Вильну великим послом, чтоб, обговоря всякие тайные дела с польскими комиссарами, на сейм в Варшаву ехать – Алексея Михайловича в короли выбирать.
Но комиссары не ехали, вестей о себе не подавали, а в Варшаве разразилась моровая язва, а тут Выговский изменил. Поляки на радостях вместо выборов опять войну затеяли. У князя Никиты из его посольства, боясь мора и плена, 63 человека убежали, всего было 355 человек. А шестьдесят четвертым беглецом стал сам посол, пошел из Вильны без оглядки, всех своих увел и князя Долгорукого с собой увлек. В оправдание писал, что католические епископы находят двадцать одну причину невозможности избрания в короли ни самого Алексея Михайловича, ни царевича Алексея.
А в чем вся бестолочь-то! Когда Одоевский уже покидал Вильну, ему сказали, что польские комиссары в пути, завтра в городе будут. Так ему возы неохота было разгружать.
– Я ждал поляков семь недель, пусть меня подождут, – брякнул и отбыл.
Послы действительно явились на другой день, но в город их не пустили. Поднялся крик о бесчестье. Одоевского уже из Минска пришлось в Вильну чуть не в шею гнать. И вот она, цена непутевой гордыни: вместо мира и выборов – война.
Однако же Никита Иванович боярин из самых ближних, Уложение написал, книгочей.
Алексей Михайлович подумал-подумал и решил-таки ругнуть Одоевского все же не по имени, а намеком.
«Напрасно ты послушал худых людей, – продолжал он укорять Долгорукого. – Видишь ты сам, что разве ныне у тебя много друзей стало, а прежде мало было, кроме Бога и нас, грешных. Людей ратных для тебя сам я собирал, и если б не жалел тебя, то и Спасова образа с тобою не отпускал бы. И ты за мою, просто молвить, милостивую любовь ни одной строки не писывал ни в чем. Писал к друзьям своим, а те – ей-ей! – про тебя же переговаривают да смеются, как ты торопишься, как и иное делаешь. А я к тебе никогда немилостив не бывал, и вперед от меня к тебе Бог весть какому злу бывать ли. А чаю, что князь Никита Иванович тебя подбил, – сорвалось-таки с кончика пера, – и его было слушать напрасно. Ведаешь ли, какой он промышленник! Послушаешь, как про него поют в Москве. А хотя бы и пошел, но пехоту солдатскую оставил бы в Вильне да полк рейтар да посулил бы рейтарам хотя по сорока рублев человеку… Князь Никита не пособит, как Вильню сбреют… Жаль, конечно, тебя… Теперь тебе и скорбно, а как пообмыслишься гораздо, и ты и сам о себе потужишь и узнаешь, что неладно сделалось. А мы и ныне за твою усердную веру к Богу, а к нам верную службу всяким милостивым жалованьем жаловать тебя хотим…»
С царицыной половины никаких вестей не было, отлегло, должно быть. Алексей Михайлович успокоился. Ему мальчика хотелось. Алексеюшко, слава Богу, пригож, здоровьем не слаб, умом сметлив, но с братом расти веселей, будет кого жалеть, с кем в игры играть.
За обедом крайчий Петр Семенович Урусов самые вкусные кусочки выкладывал на тарелях так искусно, что обязательно на глаза попадались. Государь те кусочки кушал, с удовольствием подсматривал за любовным старательством Петра Семеновича, захотелось отблагодарить князя.
«Вот разрешится Мария Ильинична от бремени, – сделал себе наказ Алексей Михайлович, – расскажу ей о службе князя, она и придумает, каким приятством его отдарить».
После обеда даже поспать не дали. Дементию Башмакову позволялось к царю в любое время приходить. Он и пришел, прямо из пыточной башни. Вздымал на дыбу двух певчих из кремлевских соборов – нарушили никем нигде не оглашенный запрет ездить к Никону. Эти же не только пробрались в Воскресенский монастырь, но с Никоном говорили, и святейший при них пророчил: «Будут, будут вскоре царю и Москве недобрые вести».
Башмаков казался ростом низок из-за непомерной ширины в плечах и груди. Глаза у него были серые, серьезные – такие бы глаза женщине, но в Дементьевы глядеть – испытание, будто на исповеди.
Алексей Михайлович сам побаивался лишний раз Дементию в лицо посмотреть.
– От кого ждать вестей, с какой стороны? – быстро спросил государь.
– Я о том спрашивал с пристрастием, не знают, святейший больше не открыл. А вот про Выговского говорил без намеков. Ему-де в Москве выговаривали, что принимал писаря и за свой стол сажал.
– Кто же выговаривал? – удивился государь.
– Про то смолчал. О Выговском же так сказывал: «Когда я был в стольном граде, на моем патриаршем месте, от гетмана неправды не было. За малороссов я государю не раз бил челом и во всем за них заступался. Стоит мне две строки Выговскому написать, будет служить великому государю по-прежнему. Малороссов нужно держать умеючи, мне секрет сей ведом».
– Не прямой он человек! – воскликнул Алексей Михайлович, нежданно огорчась. – Зачем плетень плетет?! Захотелось туда, обо что вытер, – покайся. Ведь православный. Покайся – царь не простит, да Господь Бог подаст милость из рук своих… Все всегда было, как он желал, чего теперь-то надо?!
В царском восклицании был вопрос, и Башмаков ответил:
– О патриаршей палате, о саккосах жемчужных заскучал. Да ведь и стол уже не тот.
– Ради белужьего бока слух о Выговском распускает? – В голосе царя звякнула железная цепь. – Никого к нему не пускать! Со зла не того еще наговорит. Стращать нас взялся, нет бы Марии Ильиничне благословение прислать.
Поговоря с Башмаковым о прочих тайных делах, Алексей Михайлович отпустил его, а сам сел читать Евангелие. Открыл послание Иакова: «И язык – огонь, прикраса неправды. Язык в таком положении находится между членами нашими, что оскверняет все тело и воспаляет круг жизни, будучи сам воспаляем от геенны; ибо всякое естество зверей и птиц, пресмыкающихся и морских животных укрощается и укрощено естеством человеческим. А язык укротить никто из людей не может: это – неудержимое зло; он исполнен смертоносного яда…»
Читал, вздыхал, всплакивал. Ведь как любил святейшего. Разве что не молился на него. Да ведь и молился, его-то больше на дню поминал, нежели Господа Бога.
Государь почивал, когда среди ночи повитухи захлопотали над охнувшей царицей.
Седьмой ребенок царствующего семейства родился легко. Мария Ильинична собиралась охнуть во второй раз, а младенец уж голосок подал.
В тот же самый час Алексей Михайлович пробудился, но тревожить никого не посмел. Сам колгота, чего других колготить. Думал о детях.
Мария Ильинична – умница, по первому разу постаралась: мальчика принесла. Несчастного Дмитрия. Через год после свадьбы родился, в 49-м. Не дал Господь младенцу жизни. Плыли водой в Кирилло-Белозерский монастырь. Из рук растяп-мамок вывернулся да и упал в глубокую воду. Достали тотчас, а уж нет его, захлебнулся… Потом дочки пошли. Евдокия, ей уж скоро девять, в 50-м родилась, в феврале, Марфа – в 52-м, в августе, а в 54-м снизошла благодать на Марию Ильиничну, Бог дал наследника – Алексеюшку, тоже февральский, а потом опять девочки посыпались. Анна родилась в январе 55-го, в самый страх, в чуму. София – в сентябре, в 57-м. Крестница Никона.
За дверьми радостно зашумели и смолкли. Затаились. Наконец дверь открылась, и со свечою в руках в спальню вошел Федор Михайлович Ртищев.
– С царевной тебя, государь.
Крестили новорожденную на шестой день, первого декабря. Стола в честь крестин не было: Алексей Михайлович смотрел войско, собиравшееся для похода на Украину, ездил на Монетный двор, где грузили подводы медными деньгами. Медные деньги везли для Шереметева – платить солдатам и казакам. Поляки, на русских глядя, тоже медные день