Аввакум — страница 69 из 112

ки», исправлено: «во век». По всей Псалтыри «во веки» Никоновы правщики поменяли на «во век». Вечность-то – во веки. Во век – это век. Один век.

– Век дурака Никона, – рассердился Алексей Михайлович. – Царствие мое, а век Никона.

– Чего его теперь ругать? – успокаивал царя Ртищев.

– Ругать! Его хоть убей. Он дело свое сотворил и сбежал, а теперь еще и кочевряжится. Ладно, читай дальше.

– В старопечатной Псалтыри: «Ходяй без порока и делаяй правду», в Никоновой – «Ходяй непорочен».

– А куда правду дели? – спросил государь. – Не нужна Никону правда.

Ртищев удивился. Неронов сказал слово в слово, но с прибавкой: не нужна правда ни патриарху, ни царю. Ошибался, царь правду видит. Вслух сказал:

– Очень ругался старец Григорий перемене ударений на словах. Многое сделано невпопад. Нерусские ведь люди Никоновы правщики. Старец Григорий так и сказал: им, грекам, язык наш все равно что деревянная нога. «Уши́рил еси стопы моя подо мной». Правят: «ушири́л». «Благ и прав Господь, сего ради закон положи́т согрешающим на пути». Пишут: «законоположи́т».

– Грамотеи африканские, – буркнул государь.

– От тридцать восьмого псалма Неронов чуть на стену не полез. «Се пядию измерены положил еси дни мои». «Пядию»! – кричал. – Вот большой палец, вот мизинец, и это есть пядь. А что они направили? «Се пяди положил еси дни моя». Бессмыслица!

– Бессмыслица, – согласился государь.

– «Господь не лишит блага ходящих незлобием». Исправлено: «Господь не лишит благих ходящих незлобием». Чего не лишит добрых и незлобивых? Прежде было – не лишит блага, в новопечатной книге – ни лада, ни смысла, или, как сказал Неронов, «уму потемки».

Царь вскочил, замахал на чтеца руками:

– Помилуй, Федор Михайлович! Не казни! Я первый был согласен с новыми книгами. А теперь вижу: они на одно только и годятся – печь истопить.

– Не говори так страшно, государь! – испугался Ртищев. – Еретического в новых книгах ничего нет. С языка на язык перелагать – дело многотрудное. Никоновы правщики наспех делали.

– У него все наспех. Как медведь: из берлоги вылетел и попер, не глядя по сторонам. – Нагнулся, шепнул Ртищеву в самое ухо: – Я велел Дементию все Никоновы письма забрать и просмотреть. Я же его сам великим государем писал, и это мне теперь досадно. И много иного в его письмах.

– Государь, – покраснел Федор Михайлович, – прости, Бога ради, но я про это слышал… Говорят, что письма Никоновы в казну забрали, дескать, в тех письмах его великим государем величают.

– Ох, сороки, сороки! – покачал головой Алексей Михайлович, но тоже покраснел. – Потому письма взяли, что боюсь, украдут. На весь белый свет осрамимся. Никон иноземным государям писал, меня не спросясь. Про меня лясы точил, и ему обо мне писали.

– Много ли у него народа бывает в монастыре? – спросил озабоченно Ртищев.

– Зачем ему теперь народ. Сам от народа отрекся: я вам не пастырь… Любопытных пруд пруди, но мы к нему никого не пускаем.

– Оставить бы это дело, – вздохнул Ртищев, – да Питирима поклепал. Через него на тебя, царя, и на все духовные власти легло его проклятье.

– То-то и оно! – нежданно взгрустнул Алексей Михайлович. – Я уж так и этак, а нельзя не послать к нему приставов. Его письмо – поношение власти.

10

Думный дьяк Алмаз Иванов выговаривал Никону в его кельях:

– Ты в Успенском соборе перед святыми иконами сказал, что Московским патриархом никогда не будешь и дела тебе до архиерейского чина нет. А теперь крутицкого митрополита порицаешь – дескать, дерзнул седалище великого архиерея олюбодействовать. На Ослю митрополит воссел по указу великого государя. И прежде так бывало!

Никон слушал, склоня голову, руки крестом держал на груди, ответил от смирения безголосо:

– Раб на седалище господина дерзать не смеет. Прежде такое делали по неведенью. И сам я в Новгороде садился на Ослю, не ведая, что творю. Сие своеволие осудить бы, запретить, но во время архиерейства своего во многих суетах исправить сей неправды не успел. – Глянул на Алмаза неистово, и это был прежний, всем страшный Никон. – Престол святительский я оставил своей волей, никем не гоним, это верно. Да только имени патриаршего я не отрицался. Московским называться не хочу, о возвращении на прежний престол – в мыслях такого нет…

– Но ты же сам сказал, за язык не тянули: я вам не пастырь! – приструнивая и мстя за гневливые взоры, уличил святейшего Алмаз Иванов.

– Верно, я оставил паству, но не оставил попечения об истине.

Усмехнулся, повернулся и ушел. Пришлось думному дьяку все остальные увещевания говорить стенам. А от Никона принесли письмо царю. Алмаз Иванов брать письма не хотел, противился, тогда к нему снова вышел Сам.

– Бесноватый у меня на цепи сидит. Я о нем вспомнил да побег сотворить над ним молитву. Теперь здоров стал… Второго бесноватого словом Господним от бесов избавлю. Мое письмо о церковных делах, о казне патриаршей, а еще вопрошаю, почему тайные дьяки государя вещи в моих московских келиях перерыли, все письма, какие хранил, прочитали и унесли.

Алмаз Иванов не посмел не взять патриаршего послания.

Никон круто заворачивал. Царь, читая, кряхтел, будто воз в гору тянул.

«Ты, великий государь, через стольника своего Афанасия Ивановича Матюшкина, прислал мне свое милостивое прощение, а теперь, как слышу, ты поступаешь со мною не как с человеком прощеным, но как с последним злодеем: пересмотрены худые мои вещи в келье, пересмотрены письма, а в них много тайн, которых никому из мирских людей не следует знать, потому что я был избран как первосвятитель и много ваших государственных тайн имею у себя. Также много писем от других людей, которые требовали у меня разрешения в грехах. Этого никому не должно знать, ни самому тебе. Дивлюсь, как ты скоро дошел до такого дерзновения?»

Такого о себе Алексей Михайлович еще не читывал, глаза боязливо сошли со строки. Дух перевел и снова в пучину, жгло, а еще хотелось.

«Прежде ты боялся произнести суд над простым церковным причетником, а теперь захотел видеть грехи и тайны того, кто был пастырем всего мира, и не только видеть, но и мирским объявить».

Отбросил письмо прочь.

– Словно в яду змеином выкупался. На Соловки его! – И вспомнил: в Анзерах Никон без его милости жил не один год с безнадежным покорством. Снова взял письмо.

«Слышим, что все это делается для того, чтоб отобрать твои грамоты, в которых ты писал нас великим государем, не по нашей воле, а по своему изволению. Не знаю, откуда взялось это название, но думаю, что от тебя: ты писал так во всех своих грамотах, и к тебе так писано в отписках изо всех полков, во всяких делах, и невозможно это исправить».

Никон был прав. Алексей Михайлович почесал ноготком за ухом.

– Воротить все, как было! – И такое озорство явилось в глазах, будто пустил молодого кречета на вожака лебедей: ни на что не надеясь, а так, поглядеть, чего молодость желает да умеет.

– А чего мне стоит! Кликнуть Матюшкина – езжай, пусть ворочается.

Письмо было предлинное.

«Я не искал называться великим государем. Перед всеми людьми укорен и поруган понапрасну, думаю, и ты помнишь, что и во святой литургии слыхал, по нашему указу кликали великим господином, а не великим государем. Был я некогда во всяком богатстве и единотрапезен с тобою, не стыжусь этим похвастаться, и питан был, как телец на заклание, жирными многими пищами по обычаю вашему государеву; много этим наслаждавшись, скоро не могу забыть…»

И снова отложил письмо.

Как он всегда ждал Никона! Проснувшись, сначала о собинном друге вспоминал, потом уж о Боге. Передернуло – вспомнил недавнюю болезнь свою: даже посмотреть в сторону Никона было невыносимо. Его вышагивание, его осанка, которая прежде так восхищала, само лицо. Белое, как набеленное, отвратительно гладкое, будто нарыв. И эти умные глаза. Больше всего ненавидел пастырскую зоркость, это снисхождение к тебе, сирому, от себя, дарующего свет. Решительно взял письмо, побежал глазами, чтоб больше не останавливаться.

«Так теперь 25 июля все веселились, все праздновали рождение благоверной царевны Анны Михайловны…»

Что такое?! На дворе май!.. Выходит, все это год тому назад написано?! А как же про письма? И вспомнил. В первые дни, когда Никон покинул Москву, его письма и вещи просматривали и переписывали, чтоб ничего не растащили. Значит, не решился тогда смелый Никон такое письмо послать… Значит, уход разыгрывал, думал, в ножки кинутся. И видно, терпел, ждал. А вот как потерял терпение, так и с духом собрался. И ведь не выкинул поганого своего писаньица, сберег.

С удовольствием прочитал, как «великий господин» клянчил у него, великого государя, прежней своей жизни:

«…Все веселилися, все праздновали… Один я, как пес, лишен богатой вашей трапезы. Но и псы питаются от крупиц, падающих от трапезы господ своих. Если я не считался врагом, то не был бы лишен малого ломтя хлеба от богатой вашей трапезы. Пишу это не потому, что хлеба лишаюсь, но требуя милости и любви от тебя, великий государь. Молю, перестань, Господа ради, понапрасну гневаться…»

Алексей Михайлович улыбался во все лицо. Он и Дементию Башмакову улыбался той же улыбкой, хотя думный двяк вошел не спросясь, по делу, стало быть, спешному.

– О Никоне пришел сказать? – сразу спросил Алексей Михайлович.

– О Никоне… Митрополита Питирима вчера на всенощной анафеме предал.

Алексей Михайлович захлопал ресничками, и от этого хлопанья глаза у него сделались маленькими.

– Поди пока, Дементий! – попросил тайного своего дьяка. – Поди ради Бога! Дай опамятоваться.

Подождал, пока дверь закроется, и заплакал.

11

Перед тем как поцеловать супруга в личико да на бочок повернуться, Мария Ильинична вспомнила с улыбкой:

– Аннушка нынче куклу из ниток сплела. Набрала разноцветных клубков и сплела. Нарядную, веселую, и ведь такая терпеливая! Нитку ниткой оплетает, пальчики маленькие, тоненькие, слушаются не больно хорошо. Правду сказать, сестрица моя да Федосья Прокопьевна помогали голубушке. Головку кукле сделали, руки-ноги. Аннушка потом подошла ко мне и говорит: «Маменька-царица, это тебе мое даренье». Уж смеялись мы, смеялись. А она – пуще всех. Вот уж колокольчик! Когда Аннушка смеется, весь Терем затихает, слушает.