И плюнул хану в лицо.
Бессмысленны были и ругань, и дикое высокомерье, и плевок. С Пожарского содрали панцирь, платье, посадили на лошадь, привязали арканом к седлу, пустили лошадь в поле. Сеймены хана подскакивали сбоку, сзади, играючи взмахивали саблями, отсекая от тела полоски, так ветчину режут.
Хан хлопал в ладоши, мял себе бока, чтобы не лопнуть от смеха.
– Господи! – молился князь Семен Петрович, роняя голову на грудь, но всякий раз следивший за ним ханский слуга саблей поднимал ему лицо:
– Бак! Бак! Гляди! Гляди!
Наконец хан взмахнул рукой, и сеймены каруселью понеслись вокруг последней лошади Пожарского. Сабли замелькали молниями, и, брызжа кровью, полетели, устилая поле, куски тела. Вот уже только зад да ноги скакали на обезумевшей лошади. Хан отвернулся. Посмотрел на князя Львова. Это был взгляд крысы, отведавшей живой горячей крови.
Львова пальцем не тронули. Он умер через две недели, то ли сраженный казнью Пожарского, то ли убитый медленной отравой.
«Разве не знаете, что вы – храм Божий, и дух Божий живет в вас».
Слова апостола Павла всплыли сами собой, и Алексей Михайлович повторял их и повторял, теряя мысль, и сами слова прочивиркивал, как сверчок, как ничего не значащие звуки, спохватывался, искал в апостольском откровении защиты и спасенья.
Будто обухом по голове ударили: под Конотопом погибло все войско. Все войско. Другого войска ни в Белгороде нет, ни в Калуге, чтоб оборонить Москву от степи. И в Москве нет войска. Дворяне московские послов да царей встречать горазды, а гостей со стрелой да с саблей – не горазды.
Ради скорой победы князь Трубецкой увел на Украину самые боевые полки, все конные полки, все лучшие пушки с собой забрал.
– Растопыря седовласая! – поминал государь Трубецкого недобрым словом. – Дурак упрямый! Нет бы Шереметева послушать, в Киеве за стенами укрыться. Рыло свиное, а туда же, воевать! Ты подмани врага, а уж потом бей. Не пожелал с Шереметевым властью поделиться, теперь позором бы поделился, да кто возьмет.
Государь и сам знал: много напраслины на Алексея Никитича возводит, но все это он высказывал себе да Марии Ильиничне, облегчения ради. Уже не войска было жалко – самого себя.
– Ведь если хан на Москву пойдет, да с ним Выговский с казаками-то ворами – оборону держать не с кем. Позвать бы Ордина-Нащокина из Друи, Хованского из Пскова – не успеют. Москву не спасем, а западные земли шведы тотчас и оттяпают. Хватай, Мария Ильинична, что на глаза попадется, и бежим.
– Да куда?
– За Волгой спрячемся. В Ярославле, а может, и дальше надо отбежать. В Романов, в Галич.
Мария Ильинична слушала мужа сердобольно, а сказала, страха в голосе не имея:
– Не к добру ты напугался, батюшка! Куда из Москвы бежать?! В Москве стены да в Кремле стены, а в Ярославле небось башни развалились, а у пушек ни ядер нет, ни пороха. Да и пушки есть ли?
Алексей Михайлович опешил:
– Вся в батюшку. Дура дурой, а туда же – в воеводы! О пушках у нее забота. Ты обо мне пекись, о царевиче с царевнами. Баба-курица! Зачем тебе в Ярославле стена! Переплыли за Волгу, в Толгский монастырь, и – спасешься… Татары через Волгу на конях побоятся плыть. Неужто невдомек, коли умная?! Царя умней!
Мария Ильинична про себя ахнула: подменили Алексея Михайловича, таких грубостей от него еще не слышала, но от грубостей не заплакала, но заупрямилась.
– Татары долго под стенами стоять не будут, батюшка. А там осень, зима… Москву нужно изготовить изрядно к приходу, вот чего! Отвернешься от народа, бросишь татарам на съеденье, тогда и народ от нас отвернется…
Алексей Михайлович сел на сундук, куда царица складывала дарения дочерям, их приданое.
– Я Никиту Ивановича Одоевского послал поглядеть, где валы насыпать… Пока не побежим, а как подойдут к Оке…
Поднялся. Лицо обиженное – хотел с царицей поужасаться, поплакаться, а она на него приступом, не хуже татар. Сдвинул брови – хозяин, сказал так, что перечить не смей:
– Хоруны собирай. Увезу в чем мать родила.
Коли у царя в семействе нестроение, в городе подавно. Москва переполошилась.
Вразнобой, не в урочные часы, там и сям звонили колокола.
Купцы позакрывали лавки. Позапирали ворота и двери домовитые люди. Разбойники беду рылом чуют, чуть что – уж в чужом огороде копают.
Борис Иванович Морозов в те дни прибаливал, но шубу на плечи, шапку на голову – и к государю с советами:
– Пока народ в Кремль не повалил, надо тебе самому к народу поспешить.
Алексей Михайлович и на Бориса Ивановича глаза выпучил:
– Все вы спятили! Что я скажу? Дураки воеводы с головой вас, православных, басурманам выдали? Ах как Москва-красна обрадуется! Воеводы у царя все бестолочи, а сам царь – олух!
Расстегнув на животе лиловый шелковый кафтан, Алексей Михайлович шагал по комнате взад-вперед, и через румяные щеки свирепо проступали костяк лица и желваки.
«Хозяин взыграл в Алексеюшке», – из-под ресниц наблюдал за царем Борис Иванович.
– Бог рог бодливому не дает! – сказал вдруг боярин.
Алексей Михайлович остановился на бегу, подцепил пальцами петлю и пуговицу, застегнул. И этот бунтарь! Но лицо у старца было смиренное.
– После многих побед жить бы, Бога славить, а Бог не хочет, чтоб ты душой ленился, посылает тебе испытание. Ты радуйся, Алеша! Живот у тебя откуда-то взялся… Как бы и душа-тростиночка не обросла мякотью.
Алексей Михайлович всплеснул руками, кинулся на пол перед дядькою и расплакался. Ну как в детстве, положа голову на грудь старику. Наконец-то пожалели, поняли!
И уж в другую минуту, как солнце из тучи, глаза сияли, лицо светилось и на челе лежала добрая отеческая забота.
Колокол Ивана Великого взрыдал, бия Москву гулом меди. Народ сбежался на Пожар, как на пожар. Алексей Михайлович вышел из собора Василия Блаженного со всем синклитом, но поднялся на Лобное место один, без бояр, без духовенства. Царя признали не сразу. Царь одеянием далеко виден. Но на этот раз великий государь явился народу в смирном платье. Рубаха, вытканная из конопли, кафтан льняной на шнурках. Сапоги кожаные, неновые, штаны в голенища заправлены, шапку не разглядели, в руке держал.
– Господь Бог за мои грехи наказал воеводу князя Трубецкого. Господи! Господи! Над изменником победы не дал, над гетманом Выговским.
Государь говорил не запинаясь, отделяя слово от слова долгой паузой. Зычноголосые дьяки кричали его слова что было мочи, и ему было страшно слушать эти слова.
– Выговский напустил на наше войско хана, ибо служит сатане. Золота у Выговского нет, платит враг-гетман хану единокровными украинцами, отдавая татарам в рабство не только села, но и города отдает на разграбление… Сплоховали мои воеводы. Хан заманил князя Пожарского в ловушку и погубил. Все войско полегло.
Алексей Михайлович замолчал, ожидая плача и стенаний. Но люди того пуще – не дышали.
– Надеяться нам не на кого! – крикнул государь со слезою, и дьяки прозевали, промолчали, но весь Пожар услышал те слезы. – Защитите Москву и меня, как умеете. Кланяюсь вам! Порадейте во спасение своего дома, во спасение царевича Алексея, царицы с малыми царевнами.
В пояс поклонился. На все четыре стороны. Сошел с Лобного места медленно, медленно, как уплыл. Тотчас поднялись и стали перед народом бояре. Никита Иванович Одоевский сказал покойно и деловито:
– У Казанского собора стоят телеги с заступами, с носилками… Пойдемте земляной город строить!
И пошли. И впереди шел царь. Он и начал первым землю копать. Был день памяти семи отроков эфесских, 4 августа. А 5-го, в предпразднество Преображения Господня, в Москву приехал патриарх Никон.
Преображение! Не преобразит ли Господь гнев государя на государеву милость? Сколько можно держать на человека сердце? Всей распри – напраслина недоброжелателей да бабье шушуканье. Одно смущало святейшего: дьявольским наущением присылал он к царю ярославского дьякона Косьму. Пусть-де великий государь во всех церквах укажет петь молебны о победе над врагами. Косьма ужасался к царю идти, ноги целовал. Пришлось провидцем себя выставить:
– Иди смело, Косьма! Твой приход в Москву подобен приходу Косьмы Минина, а если постраждешь от государева гнева, вот тебе мой венец.
И надел на голову дьякона свою камилавку.
О гордыня! Высоки твои башни, далеко падать на жесткую землю Правды. Молебствовала Москва о победе в тот самый день, 28 июня, когда татары разделывали Семена Петровича Пожарского, как разделывают окорока на погляд дорогим покупателям.
И однако ж Алексей Михайлович не прогневался, прислал тайно в Воскресенский монастырь сокольничего Ярышкина:
– Святейший! Отче! Бегом беги в Москву, ибо татары побили войско Трубецкого и, знать, совсем уж близко.
Остановился Никон на подворье Воскресенского монастыря, на Ильинке. Московское духовенство всполошилось: то ли вперегонки к святейшему мчать, то ли затаиться. Не прибежишь – потеряешь, прибежишь – потеряешь еще скорее. Задача.
И побереглись. Не поехали.
Благословиться пришел один только старец Онисифор.
– Не помнишь меня, святейший?
Никона за единый месяц густо обсыпала седина, даже в брови вплелась… Всматриваясь в лицо инока, щурил глаза и – сдался:
– Не помню.
– Я еще Никодиму Хозъюгскому прислуживал, пустыннику.
Никон сокрушенно покачал головой:
– Прости, отче, и Никодима не помню.
– Ах, Господи! – всплеснул руками, как веточками, Онисифор. – Да ты же не застал Никодима. Преподобный до твоего прихода преставился… А меня ты вспомни! Я тебе пищу носил в пещерку, на речке на Виленьге-то.
– На Виленьге! – изумился Никон и ужаснулся: – Господи! Ведь и Виленьга была. Я про нее, бодрствуя, много лет уж не вспоминал, и во сне не снилась. Онисифор! Золотоголовый монашек! Как же, Господи, позабылось-то?! Все дожди шли, облака-то не то что на деревах, на кустах висели. А ты придешь – вот мне и солнышко.