– Не знаем, святейший, – отвечали одни. – Ты к государю ближе.
– Был близок, да ветром сдунуло. Так есть ли мир, скоро ли будет?
– Нет мира! Нет! – объясняли Никону странники более сведущие. – На полдень иди – война, на заход – тоже война.
– Ах ты, Господи! – посокрушался Никон. – Святая кровь христианская из-за пустяков льется. Господу Богу – слезы, врагу человека – радость.
Вечером до службы к Никону от царя приехал Дементий Башмаков. Сказал, не церемонясь:
– Государь приказал тебе за твои непристойные речи покинуть Москву.
– Я бы хоть нынче! – тотчас распалился Никон. – Только на чем ехать? Имущество мое не дают. Лошадей не дают. У меня одних карет было с дюжину – все отняли. Даже митру, где каждый камешек куплен на мои деньги еще в Новгороде, и ту отобрали. Напишу-ка я письмо государю, а ты отнеси.
И написал: «Есть на патриаршем дворе моя лошадка, которую прислал мне грузинский царь Александр, а у меня назначено было подарить ее государю моему свету, о Святом Дусе сыну, благоверному царевичу и великому князю Алексею Алексеевичу. Изволь, милостивый государь, ту лошадку взять, а там даром изволочится. Да есть, государь, на патриаршем дворе мои же каретишки худенькие. Вели, великий государь, их выдать мне, хотя бы из двух один возишко сделать для дороги».
Письмо Башмаков взял, но ответа не было, а был новый строгий указ – покинуть Москву.
И тогда на срам царю поехал патриарх через всю Москву, в мантии, в клобуке, на крестьянской телеге, в соломе. Ехал в Иверский монастырь, чтобы оттуда отправиться на остров Кий.
Бревна, как телега на каменной дороге, затряслись, застучали, ударяясь о близкое дно, да и срослись со скалою в единое, в немыслимо тяжкое. Люди, нацеленные на лямки, как попавшиеся на уду рыбы, повалились на берегу без сил, без воли, без жизни, разве что дыша.
Стволы в три обхвата, плот широкий, двойной, Шилка-река в этих местах мелкая, каменистая. Аввакум лежал, ткнувшись лицом в землю, и земля, устланная ползучей травой, щадила его лицо. А сатана уже на спине сидит, в левое ухо дышит: «Помереть бы, да и мукам конец!» Но помереть всласть не давал гнус. Отирая ладонью открывшуюся шею, Аввакум поднялся на колени, перекрестился. Поглядел на повалившихся товарищей своих: на Ивашку Сватеныша, на Климку Шамандрухина, на Якова, по прозвищу Красноярский, на Степку Подхолюгу, на Харпегу. Каждый лошадь на себе унесет, да кедр не лошадь. Живой, сырой, только что срубленный – железа тяжелее.
– Может, бревна пошевелить? – предложил, поднимаясь, Сватеныш.
Сам же взял слегу, принялся тыркать в стволы и под стволы – не шелохнулись.
– Воды мало, – сказал Яков. – Сюда бы батюшку Енисея.
– Болтай! – озлился черный как смоль Харпега. – Щей бы да хлеба кус. На нашем месте лошади давно бы попередохли.
Климка Шамандрухин уже устраивал костер, а Харпега снял с плота артельный котел.
– Чего варить будем, вербу али сосну? – спросил он товарищей.
– Вербу с сосной. Чебрецом вроде пахнет, – искал в траве Сватеныш. – Рыбки бы наловить! Проклятый Пашков!
Яков, самый удачливый рыбак, уже закидывал удочку, тараща на реку глаза.
– Господи! Пошли хоть малявочку!
Пока рыба искала да никак не могла найти крючок, Харпега обдирал кору с вербы, Аввакум – с сосны, нежную, нижнюю, ту, что напитана соком и смолкой. Сватеныш нашел-таки и нащипал пригоршню чебреца. Кинул в воду.
– Господи! Хоть бы кишочков каких!
– Подхолюга, чего сидишь, тащи хворосту! – закричал Харпега на задремавшего товарища. – Налетят сычи, кипятку не похлебаем.
– Поймал! Братцы, рыба! – С реки бежал радостный Яков, рыбешка ему попалась с половину ладони, да все ведь мясо. Хоть запахом брюхо обманет.
– Еще лови!
– Матюшка Зырян со своими идет.
– Не дадут отвара нахлебаться! – застонал Харпега, черпая берестяным ковшиком желто-зеленую жижу. – Хлебайте, братцы.
Но еще раньше борзых Пашкова подошли другие казаки-бурлаки, глядели на плот, вслух думали, что делать.
– Может, речку подпрудить?
– Для одного плота подпрудишь, а для другого опять запружай?
– Пусть воевода лошадей дает.
– Казаки, хлебово черпай! – торопил Харпега, и не зря.
Зырян, хлопая коротким толстым кнутом о голенище сапога, стоял на каменном лбу.
– Чего сбежались? Работать!
– Иди и поработай! – яростно заорал в ответ Сватеныш. – Нажрал шею, а мы с голоду падаем. Сил нет с места плот стронуть.
Зырян на грубость внимания не обратил.
– А ну-ка, все впрягайся!
Казаки послушно ухватились за лямки, поднатужились, пораскачивались, рванули, и ногами в землю, в землю, и головами к земле. Плот с места не стронулся.
– Погодите! – крикнул Аввакум. – Прежде всякого дела надо Богу помолиться. Господи! Помоги нам, грешным! Господи! Слава Тебе! Господи, помилуй!
Перекрестились, налегли, первый плот поехал-поехал и перешел каменную мель, но привязанный к первому второй плот встал. Казаки снова все попадали без сил, и мало кто из них слышал, какие слова орал, беснуясь, Матюшка Зырян.
– Надо плоты раскатать по бревну, – задыхаясь, выталкивал из себя слова Харпега.
Зырян убрался, жди самого Афанасия Филипповича. Волка. Прибежит, перегрызет глотки одному-другому… Но страха не было. Хлебали ушицу из единой рыбки.
Неистовый Пашков превратил казаков в тягловую скотину, опасаясь прихода богдойских людей. Их много, у них пищали и пушки. Да и тунгусы должны знать место, куда им привозить ясак, соболей и лис. Острог должен казаться им неприступным. Потому Пашков и настегивал казаков, как лошадей, не отпускал на поиски хлеба, на охоту, помирай, но работай. Бояться богдойских людей было отчего. Пегая орда платила дань маньчжурскому князю Шамша-кану, и свои у них были князья: Лавай, Десаул, Исиней… Сначала тунгусские племена не вступали в бой с пришельцами. Оставляли города и уходили, но пришельцам не пустые стены были нужны, им нужны были подданные, они искали местных жителей, находили и облагали ясаком… Началась война. Большой бой пришлось выдержать Хабарову в Аганском городке. Имея двести человек, атаман побил большое войско Исинея. Неприятель оставил убитыми семьсот воинов, две железные пушки, семнадцать пищалей с тройными и четверными стволами. Но то было старое дело. Хабаров воевал на Амуре девять лет тому назад, а вот на даурского воеводу, на Ануфрия Степанова, которого шел сменить Пашков, приходил князь Тогудай с десятью тысячами. Это было ниже Албазина, в Комарском остроге. Три недели сидел в осаде Степанов, Тогудай наскакивал, наскакивал, потерял много людей и убежал в Китай. Про ту победу знали, не знали о беде. Весной, когда снег еще не растаял, в Иргенский острог прибрели полторы сотни казаков – все, что осталось от отряда Степанова. Из своего Комарского острога на двенадцати дощаниках Степанов пустился вниз по Амуру собирать ясак и хлеб. Ниже устья реки Шингала казаков поджидали пятьдесят богдойских кораблей с пушками. Против пяти сотен казаков богдойский князь выставил многие тысячи. Бой шел на воде и на земле. Воевода Ануфрий Степанов был убит, а с ним легло двести семьдесят казаков. Остальные бежали, кто по воде, кто по горам. Албазин занят богдойцами. Было отчего спешить Пашкову острог ставить, у казаков своих не спрашивал, какая смерть милее для них: от богдойской пули, от тунгусской стрелы или от голодной смерти под его воеводским надзором.
Жевать вареную кору – не хлебушком насыщаться. Ешь хлеб и не помнишь, как сладок он, как мягок, как корочка хрустиста и как он пахнет, родной, полем, мельницей, печью, руками жены, дровишками. Кору жевать все равно что лапти лешего, несытно, невкусно, живот полон, да пуст.
– А пойду-ка я к Пашкову! А скажу-ка я Афанасию Филипповичу! – закусил удила Аввакум.
– Утихомирься, протопоп! – схватил его за полу армяка Сватеныш. – Мало тебя воевода мордовал. У жены твоей младенец на руках. Ты уж лучше не попадайся на глаза Пашкову.
– Верно! Верно! – заговорили казаки. – Если Пашков нагрянет, мы тебя, Петрович, заслоним, а ты, Бога ради, не вылазь к нему со своими укорами. Пашков от правды – зверь, а от твоего креста – сатана.
– Давайте плоты развязывать! – сказал Подхолюга. – Застанет нас Пашков сидячими – всех зарежет.
Поднялись, потянулись к реке. Тут и явился снова Матюшка Зырян, но уже не орал, кнутом над головой не вертел. Пригнал лошадей. Воевода повелел вместо шестерых быть в артели по девять человек и в каждую артель дал лошадь.
Ночью Аввакум, доведя плот до Нерчинска, ночевал в семье, в землянке. Настасья Марковна неделю тому назад разрешилась от бремени.
В пустынях ли, в дебрях ли – коли есть муж и жена и любовь есть, дает Господь людям детей. Для дитятка, для родимой кровиночки отец с матерью выбрали бы и год добрый, и час удобный, но Бог человека не спрашивает, когда ему родиться.
У Настасьи Марковны лицо было черно.
– Молока, батька, в грудях ни капли нет! Кровью бы напоила, но и крови не выжмешь.
– Хочет ясти, а не плачет.
– Плакал, сил больше нет. Я его травяным соком пою. Большим и малым одна пища.
– Мы корешочки драли, – сказал прозрачный, как ледышечка, и такой же холодный, умноглазый Корнилка, дитя-странник, как поехал из Москвы в пеленках, так и едет.
– Агриппина! – окликнул Аввакум дочь. – Нагрей воды. Окрестим младенца, покуда жив.
Без мочи повалился на пол. Корнилка приполз и посмотрел тятеньке в лицо:
– Ты не помер?
– Погоди, Корнилка. Дай отдышусь.
Зажмурил глаза, чтоб провалиться в черный сон, но через маету немочи заклокотала в груди жажда правды. Поднялся. Встал на колени.
– Господи! Я – грешен. Меня казни. Пощади младенца! – И крикнул на детей: – На колени! Молитесь! Молись, жена. Господь воду в вино превратил, а нам не до вина, нам молочка бы в соски материнские! – Заплакал, обливаясь слезами. – Господи, криком тебе кричу: обрати воду в молоко!
Настасья Марковна ужаснулась: