Аввакум — страница 93 из 112

Потоцкий тронул лошадь и уехал.

Василия Борисовича слуги подхватили под руки, силой увели в шатер.

Вечером к нему пришел нуреддин Мурат Гирей.

– Ты – мой, – сказал он Шереметеву.

– Кто мог распорядиться моей свободой?

– Коронный гетман Потоцкий да маршалок Любомирский, – простодушно сказал нуреддин. – Они задолжали моему войску сто пятьдесят тысяч золотых. Их милости уверяют, что ты стоишь таких денег. За тебя и больше дадут.

– Ай да полячишки! Торгашеские души. Да накажет их Господь! Да истребит их государство, чтоб такого не было, покуда не искоренятся роды клятвопреступников!

Взорвался и замолчал, никому уже не переча и всем покоряясь.

На следующий день Василию Борисовичу подали его карету, запряженную шестеркой лошадей. Его слуги и его свита состояли почти что из полутора сотен холопов и дворян. Конвоировали драгоценного боярина три тысячи сейменов. В Крым повезли боярина. В страшный для русского уха – Крым.

Когда лошади рванули, качнувшись, Василий Борисович ухватился рукою за пояс, и рука нащупала серебряную цепь от кандалов. Ужаснулся:

«Не закопал цепь вместе с кандалами – и в цепях».

Вспомнил сон. Орла с прикованными к скале крыльями. Какие это были крылья! И не улететь…

10

Алексей Михайлович выбирал, куда бежать, в Ярославль или в Нижний Новгород.

В прошлый раз, когда полегла конница под Конотопом, обошлось, но теперь не конница, не пехота, все войско побито. Нет у Москвы щита. Бежать, бежать!

В Нижнем стены надежнее, а за Волгой леса медвежьи – есть где спрятаться. Ярославль тоже город крепкий, и уж очень там хороши храмы.

Досада разбирала. Купил у Бориса Ивановича Морозова десять тысяч четей ржи, как раз в нижегородских его вотчинах, в Большом Мурашкине. Нанял суда, перегнал хлеб по Оке в Угру, чтоб оттуда Днепром везти в Киев, Шереметеву. Но Шереметева самого в Крым увезли, удержится ли Киев – одному Господу Богу ведомо.

Везти хлеб в Москву – как бы хан не пожаловал. Обратно в Нижний перегонять – денег потраченных жалко.

Тоска брала Алексея Михайловича. Спать стал плохо. Все прислушивался, не всполошились ли колокола, не бегут ли с известием – татары, мол, за Окой! А дела, как на смех, одно другого сквалыжнее. Никон жалобами одолел. В такой-то час, когда придут, сожгут Москву, как вязанку хвороста, искать суда на дьякона с портным, требовать правды из-за стога сена, из-за овина с рожью. Кровь закипала от гнева и обиды. Измельчал святейший, хуже Зюзина стал, тот в долг берет, а этот по всякому пустяку собачится.

Изливать душу прибегал Алексей Михайлович к голубушке к Марии Ильиничне.

– Уж такой народ у меня препоганый, ни у одного царя таких сутяг нету. Вчера разбирал подлости да мерзости, позавчера мерзости да подлости, и сегодня тож! Сын боярский Гераська клепает на брата Алексея. Этот Алексей сжал у Гераськи поле конопли, потравил на гумне десять копен овса да две копны ржи. Некий дьячок силой постриг жену в монахини, сам блудом живет. Князь Белозерский с сыном держали солдата на двух цепях четыре года!

– Четыре года! – ахнула царица.

– Давали бедному по двенадцать сухарей в день да ведро воды на месяц. Четыре раза огнем жгли.

– И что же ты присудил?

– Как они над солдатом, так и над ними. Сухарей только прибавил, по сорок штук на день.

– Уж очень страшно, да ведь заслужили, – одобрила приговор Мария Ильинична.

– Святейший совсем меня допек. Из головы Шереметев не идет, а я сижу, слушаю, как Никона травили портной с дьяконом. Дьякон на Кие-острове повинную написал, а в Москву привезли – отрекся. Девять раз люди Никона плетьми его потчевали, как тут себя не оговоришь.

– Сам небось разболелся, да на царя рад тень кинуть.

– Ты уж не говори так, голубушка, – испугался Алексей Михайлович, – не бери греха на душу. Сердит он, сердит… Что тут поделаешь?! Прислал донос на Ивана Сытина, на соседа своего, дескать, захватил у монастыря рыбное озеро Ижву… А Иван Сытин бьет челом на жителей деревни Тютчева: по приказу Никона стреляли в него, в Ивана, сено у него выкосили… Этого дела не кончили, новое завелось. Другой сосед, Роман Боборыкин, окольничий, оттяпал у монастыря покосы… Так ли, не так, Никон пыхнул и приказал скосить у обидчика и сено и рожь. А царь – разнимай.

Царица целовала Алексея Михайловича в темечко, приголубливала, он отходил сердцем, ободрялся.

Вдруг примчались с Украины вести преудивительные.

Польское войско, победив Шереметева, уничтожилось само собой! Не получило достаточной платы и ушло. Ушел и нуреддин с добычей. Одна только тягота и осталась: за Шереметева требовали уж очень много – двести тысяч золотых монет да еще Казань с Астраханью.

Болезненные для самолюбия вести пришли из Европы. Римский Папа Александр VII воздавал почести Потоцкому, отслужил молебен в храме Святого Станислава и поздравил Яна Казимира «с преславной победой над московитами – врагами святой церкви».

От киевских же воевод, от Барятинского и Чаадаева, сыпались поклепы друг на друга.

Иван Чаадаев сообщал: донесения Барятинского о его военных успехах – ложь. Нигде войны не было, кроме местечка Иванкова. Князь Юрий ограбил городок и его окрестности ради своей корысти, чтоб разжиться. А на Чаадаева писали люди Барятинского: простой народ грабит, творит насилия.

И царь только вздыхал. Что оставалось делать воеводам? Деньги для их войска посылали медные. Медные деньги украинское население принимать отказывается, хоть с голоду помирай.

– Этак у меня все воеводы разбойниками станут.

Единственное утешение – Ордин-Нащокин. Тоже не радовал донесениями, но советовал умное. Поляки трубят о своей победе над Шереметевым во все рога. Чтоб сбить спесь, надобно напечатать за границей книгу на немецком языке и разослать книгу государям и самым известным вельможам. В книге написать о прежних победах воевод, а говоря о неудаче под Чудновом, открыть измену Хмельницкого и подлость Станислава Потоцкого, бесчестно продавшего благородного Шереметева татарам. Афанасий Лаврентьевич называл и человека, которому можно доверить печатание книги: Яган фон Горн из Любека.

Совет Алексею Михайловичу пришелся по душе, и, принимая его, он наказывал Ордину-Нащокину порадеть о печатанье, чтоб чудновское дело скорее исправилось, торопил звать на службу иноземцев. Деньги им платить из вырученных за продажу пеньки и льна. Но главным делом для лифляндского воеводы было учинить договор со шведскими послами…

Русское царство изнемогало от войны, уже по самую шею из золотого да серебряного – медным стало.

За Шереметева, однако, собирался платить перечеканенными из талеров ефимками, чистым серебром. Готов был дать пятьдесят тысяч.

Деньги, деньги!

Уже в самой Москве такая дороговизна, что ешь и стыдишься. Три раза в день за стол и три раза объедалой себя чувствуешь. Бедному человеку хлеба купить невозможно, репой да луком кормятся.

Алексей Михайлович собирал гостей и купцов в Успенском соборе, спрашивал совета, как быть. Все дружно жаловались на медные деньги, предложили совершенно прекратить продажу вина, все винные заводы закрыть. Просили государя не допускать на рынки раньше полудня скупщиков хлеба и кулаков. Хлеб, который они скупили, переписать, отвезти в казенные амбары, продавать бедным людям по божеской цене. Самим же скупщикам заплатить за хлеб из казны сполна, пусть дорого, да все будет дешевле, нежели когда они весной вздуют цены и станут для православного народа хуже басурманов.

11

Василий Борисович Шереметев сидел на цепи, как дворовый пес. Сакля низенькая, черная, чем не собачья конура. Никто к нему не приходил, кроме злого искалеченного старика со страшным сабельным шрамом через все лицо, с высохшей правой рукой, хромающего. Старик, ругаясь, бросал в воеводу кусок лепешки, ставил кувшин воды, достать которую можно было только исхитрившись.

Пол в сакле земляной, стены глиняные, а на дворе – декабрь. В Крыму он тоже декабрь. Всей утвари – лопата, чтоб испражнения в окошко кидать. Окошко крошечное, ноги в колоде, на шее кольцо железное, на руках браслеты и цепи: не наловчась, с лопаты в окошко не стряхнешь то, что с пола подобрано.

Василий Борисович не думал ни о проигранной войне, ни о супруге, Москву не вспоминал. Предаваться видениям былого величия своего – значит желать вернуть утерянное, искать к нему лазейки, душу свою точить, как точит червь яблоко. Ни о чем думать себе не позволял. И не молился. Разве не отвергнут Богом? Знал, что сия мысль гордая, но и так думал; неугодному призывать Бога – только гневить Его.

В Бахчисарай Мурат Гирей вступал с Шереметевым, будто царство привез. Сначала гнали казаков, прикованных к длинным деревянным брусам: не сбежишь, и дерево в хозяйстве пригодится. За казаками, связанные по десяткам, шли русские солдаты, потом шествовали иноземные офицеры, по пять человек в ряд, строем. Перед Бахчисараем офицерам дали кирасы, железные шапки, шпаги. За пленным войском следовали телеги с добром и горящая как жар, позлащенная карета Шереметева. За каретой, каждый в своей телеге, ехали взятые в плен полковники и воеводы. Шереметева показывали во всей красе. Посадили на белую лошадь под алым, в сверкающих каменьях чепраком. Золотая шуба, боярская шапка как башня, лицо величавое, руки в перстнях. Запона на ферязи пламенами полыхает.

Татары, особенно мальчишки, бежали, чтоб подольше поглазеть на великого воеводу. Народ стоял тесно, женщины на крышах, молодежь поверху скакала, по горе, Бахчисарай в теснине стоит.

Казаков и часть русских солдат прогнали мимо дворца и через другие ворота вывели обратно в степь. Дали отдохнуть и повели в Гезлёв. Казаков – на продажу, русских – в тюрьму, пока выкуп за них не дадут. Слуг Шереметева нуреддин взял себе, в Качу, туда же увели Козловского и Щербатова. Шереметев – доля хана, его нуреддин передал Сефирь Газы, великому хитрецу, устроителю тайных сговоров, советнику ханов, коварному другу Богдана Хмельницкого, за хорошую мзду помогавшему хоть полякам, хоть русским.