Долго об этом Никон думал.
Не помолившись, лёг — до того от мыслей своих устал.
Ночью мачеха давно позабытая приснилась... Снова мал и бессилен был Никитка, снова мачеха била его, морила голодом, снова хотела в печи сжечь, куда Никитка погреться залез. Увидела мальчонку там, но вид сделала, что не заметила, поскорее поленьями печь заложила. Лучину, торопясь, зажгла. Тогда, Никиткой будучи, Никон поленья горящие ногами из печи вытолкал, выскочил, убег на улицу, чтобы в снегу тлеющую одежду затушить. Теперь не то было. И поленья вроде вытолкал, а вылезти из печи не может. Застрял грузным телом, поскольку уже не Никиткой был, а собою нынешним. И страшно так сделалось, когда осознал, что не будет исхода из печи огненной. Проснулся.
И долго ещё лежал в темноте, слушая, как сердце бухает, и не мог понять — выбрался из печи или нет. Жарко было. Лебяжьим, огненным пухом жгли одеяла. Потом разглядел в темноте щёлочку света — то лампада под образами светилась. Сполз с постели. На колени перед иконами встал. Молился, пока к заутрене не зазвонили колокола.
Слава Богу, новый день начинался.
Сурово и грозно прозвучали на Соборе слова Никона:
— Аще кто отсели, ведый, не повинится творити крестное изображение на лице своём, яко святая восточная Церковь прияла и яко ныне четыре вселенские патриархи, со всеми сущими под ними христианы творят, и яко у нас, до напечатания слова Феодоритова, прежде православные творили... — гремел его голос, — отлучается тот от Церкве вкупе с писанием Феодоритовым...
Страшные были произнесены слова...
Тихо стало в Крестовой палате, так что слышно было, как звенит на улице весенняя капель. Но это на улице. Здесь же зима стояла. Многие из собравшихся в Крестовой палате не хуже Арсена знали, что двумя перстами крестились на Руси задолго до внесения в Псалтирь слова Феодорита. От крещения Руси, от равноапостольного князя Владимира творили так крестное знамение. Но молчали. Тяжело было против вселенских патриархов, подтвердивших Никонову ложь, идти. Ещё страшнее идти против Никона.
Тучка какая-то вдруг набежала на весеннее солнце. И сразу сумрачно — после яркого света — стало в Крестовой палате. Словно встала здесь тень сожжённого Никоном на Новгородчине епископа Павла Коломенского. Легла эта тень на лица митрополитов и архиепископов. Бледно-серыми сделались они, как у мертвецов.
Но пробежало облачко в небесной синеве, снова засияло в Крестовой палате солнце, отступила скорбная тень мученика Павла.
Поднялся Антиохийский патриарх Макарий, озабоченный только, как утверждал его племянник дьякон Алипий, своими барышами, и возгласил, сложив три перста:
— Сими тремя великими персты всякому православному христианину подобает изображать крестное знамение, а иже кто по Феодоритову писанию и ложному преданию творит, той проклят есть!
И поднялся униженный Никоном сербский патриарх Гавриил и повторил проклятие. И Никейский митрополит Геронтий... И русские митрополиты тоже, один за другим, повторяли проклятие...
Мало кто из присутствующих на Соборе догадывался тогда, что открывается самая прискорбная глава в истории Русской Православной Церкви... И никто не знал, как долго придётся отмаливать русским святым страшный грех, в который ввергли сейчас нашу Церковь её вселенские учители.
Больше чем на месяц затянулся Собор. И вот надет был на Никона греческий белый клобук.
— Батюшка, добро... — похвалил Алексей Михайлович, возложив на патриарха клобук и камилавку. И засияло лицо Никона. Знал он, что к лицу ему будет новый убор.
Ещё персонально прокляли на Соборе Ивана Неронова. Но это когда уже выехал государь из Москвы...
4
Уже в походе догнало государя письмо патриарха, написанное Никоном 25 мая. Патриарх сообщал о выступлении донских казаков, которых он благословил идти на Стокгольм.
Добро поход начинался.
В Полоцке народные торжества в честь государя устроены были.
Отроки Богоявленского братского училища хором вирши читали, сочинённые их учителем Симеоном Полоцким:
Витаем ти православный царю праведное солнце,
Здавна бо век прегнули тебе души наши и сердце.
Витаем ти царю от востока к нам пришедшаго,
Белорусский же от нужды народ весь свобождшаго.
Радуйся церкви наша святая и восточная,
Яже испущает словеса, всем медоточная.
Ибо ты первее духом святым начася здати,
Предь Алексея Михайловича днесь расширяти.
Не бойся земли российская и не устрашайся,
Дедич с востока пришёл ему низко поклоняйся.
Не шибко понятно было, но вроде складно. Кивал головой государь. Кивали головами бояре, вирши слушая. Про них тоже не забыл Симеон:
И вам бояре даст Господь Бог многая лета
Бысте возлюбленный Израили новага завета.
15 июля, помолясь, выступил государь с армией из Полоцка. Через две недели Динабург взяли. Заложили здесь церковь во имя первых русских святых Бориса и Глеба, которые нынче тоже были бы прокляты на Соборе, поскольку двумя перстами крестились, и, переименовав город в Борисоглебск, осадили Ригу.
Всё было рассчитано у великих государей Алексея Михайловича и Никона. И когда новые клобуки надевать, и когда титулы дополнять новыми отвоёванными землями. Рассчитано было всё и с войной. Её решили завершить в этом году. Уже в Полоцке выяснилось, что нечем платить жалованье войску. И ведь кабы только своим, но и иноземным драгунам и рейтарам не сыскали денег.
Со Стокгольмом поэтому решили погодить, начали осаждать Ригу...
Здесь, под Ригой, и пришла к Алексею Михайловичу запоздавшая на полгода весть о кончине святого Елеазара. Имя это в царской семье было окружено особым почитанием. В своё время Михаил Фёдорович вызвал Елеазара в Москву и попросил молиться о даровании наследника и не отпускал, пока не родился Алексей Михайлович. Рождением был обязан государь молитвам святого. И вот он ушёл из жизни.
Потемнело в глазах государя. Свет ушёл среди ясного августовского дня. Печально на душе сделалось, как не было, кажется, когда и матушку хоронил, когда и с отцом прощался... Такое ощущение, словно всё: молодость, успехи, удача, сама жизнь всё позади осталось...
— Государь! Не умирают святые... Они в селения другие перебираются...
Кто это сказал? A-а... Фёдор... Все бояре отступили, когда махнул рукой государь, приказывая уйти, Ртищев один, дружище верный, остался...
— Всё едино, Федя... Не с нами уже Елеазар... потерянно проговорил Алексей Михайлович, закрыл руками лицо. — Один монах, Фёдор, умер, а такая печаль на сердце встала, словно сразу всё потерял...
Ничего не сказал Ртищев. Ни единым словом пустым не омрачил печаль. Дивной доброты сердце боярин имел, чуткое на всякое горе. И себе ничего не хотел: ни богатства, ни славы, никогда о себе не думал...
— Что же Никон-то... — с лёгким упрёком сказал государь. — Не ведает разве о кончине святого? Чего в обход его с таким опозданием весточку получил?
— Досуг ли патриарху... — мягко сказал Ртищев. — Столько делов у него. В церкви нестроение... А тут война ещё, тоже делов прибавляет... Запамятовал...
— Как же такое запамятовать, Федя, можно? — Теперь упрёк свой государь адресовал уже Ртищеву. — Не дело, боярин, сказал.
— Не знаю... — сказал Ртищев. — Патриарха нашего трудно разобрать. Грех про святейшего такое говорить, только не шибко хорошо они с Елеазаром жили. Ещё когда монахом на Анзерском острове Никон был, просил его Елеазар уйти из обители... Уйди, говорил, Христа ради. Видеть тебя не могу.
— Нетто было такое? — сказал Алексей Михайлович и внимательно посмотрел на друга. — Что же раньше об этом не сказывал?
— Самому только в прошлом годе соловецкий игумен Илия повестил. Да и пошто рассказывать такое? И в прежние времена бывало, что святые вместях не уживались.
— Бывало... — согласился государь и, не договорив, провёл рукою по шитому жемчугом стоячему вороту рубахи. Душно стало. Пуговицу искал, но опала бессильно рука. Едва успел подхватить государя Ртищев.
Только и подумал Алексей Михайлович, что, должно быть, так вот и падала на смотринах избранница его Евфимия... И всё... Совсем темно в голове стало...
Слава Богу, никого в походной избе не было. Никто, даже и сам Фёдор Ртищев, обморока государева не заметил. Когда открыл глаза Алексей Михайлович, сидел Фёдор, листал книгу Ефрема Сирина, что на столе государя лежала.
— Сморило, государь? — спросил.
— Да... — сказал Алексей Михайлович. — Закимарил маленько, Федя.
Больше они не возвращались к разговору этому. О душеспасительном ли говорить, если война идёт?
Когда из пушек по Риге начали бить, обедни толком отслужить не могли. И днём и ночью пушки палили, не прерываясь. Такой гром стоял, что слов молитвы не услышишь...
И вот ведь чудно-то, впору бы и задуматься, отчего так, никакого вреда пальба нещадная не нанесла противнику. Хуже того! Магнус Делагарди вылазку сделал из города и чувствительный урон нанёс. Пушкарей многих побил, пушки полегче в город укатил, а иные покалечил. Ясно стало, что до зимы не удастся взять Ригу, а осаждать зимою рискованно было. Не мирный край, щиплют отовсюду... Алексей Михайлович отдал приказ отходить в Полоцк.
Фёдор Ртищев тоже этот план одобрял. В Полоцке Делагарди не было, в Полоцке новый любимец Ртищева, Симеон Полоцкий, красногласными виршами слух государя услаждал. В Полоцке и ждали завершения переговоров с Польшей. Только и тут промашка вышла. Не удалось с поляками сговориться. Позабыли они об обещаниях, которые всю зиму иезуиты в Москве рассыпали. Надо дальше воевать было.
Как мог, утешал Фёдор Ртищев своего государя. Худо, конечно, что эти переговоры сорвались, да ведь чего же. Новые можно начать.
— Воевать-то на что будем! — досадливо сказал Алексей Михайлович. — Армии платить денег нет. И серебра, сказывают, нет новые деньги делать.