– И глупее всего то, – говорил нам Адриан, – что вам предлагали доски бесплатно, но бесплатно вам ничего не нужно. В этом отказе от подарка – стереотип коммунистического строительства. План Маршалла – то есть внешняя помощь – вам не нужен. Любопытный парадокс: с одной стороны, коммунисты мечтают о несбыточном, но когда с неба валится манна, они манну отвергают. Вы хотите строить коммунизм за счет рабского труда, а не за счет подачек капиталистов.
– И они правы! – заметила левая активистка. – Труд людей учит, а подачки развращают.
– Что даст напрасный труд?
– Счастье! – сказала левая активистка Присцилла. – Счастье содержится в самом акте труда. Пусть труд бездарен, пусть труд не дает результата, но это труд! Подлинный результат в самом акте труда, в его процессе. Сизиф, катящий камень в гору, – счастлив.
– И неважно, что камень неизбежно сорвется с горы вниз и камень придется катить снова?
– Совершенно неважно! Сизиф счастлив самим трудом!
Левая активистка достала кисет, свернула самокрутку, задымила. Вот у них, идеологов, был настоящий перекур. Что именно она курила – черный ли табак «Житан», как все деятели 68-го года разлива, или же марихуану, как это принято среди левых сейчас? Не ведаю, но дымок от ее самокрутки был сладковатым, он дошел и до нас сквозь рыбный дух моря и аромат какао.
– Ага, в ход пошел аргумент Камю, – заметил Адриан, качая ботинком. – Как я ждал этого банального софизма. Камю не заметил, что, переставив акцент с цели на процесс, он фактически повторил лозунг эсеров… «В борьбе обретешь ты право свое», знаем, проходили… классика демагогии. Отличное оправдание лагерям.
– При чем здесь лагеря?
– В нацистских лагерях практиковали бесполезный труд, чтобы человек был угнетен постоянно. Заключенных заставляли переносить бревна с места на место.
– Борьба за право и лагеря – несопоставимы! Вам, колонизаторам, рожденным во дворцах, не понять логику баррикад.
– Право существует помимо борьбы, а процесс труда вне личной заинтересованности делает труд рабским. Твой Камю и не предполагал, что его «Миф о Сизифе» есть оправдание Беломорканала.
– Но если личный интерес – в службе коллективу?
– Раствориться в общей чашке с коллективной цикутой?
– Почему с цикутой?
– А здесь что, амброзию наливают?
Я (представитель пролетариата) наблюдал, как беседуют идеологи, и чувство классовой ненависти охватывало меня. Ненависть была сродни той, что возникала при созерцании советского начальства, когда правительство являлось народу на парадах. Вот дармоеды, думал я, мы тут работаем, а они в это время… Любопытно, что ни в пору советской власти, когда население поголовно, включая грузчиков на Казанском вокзале, сачковало, ни сейчас, в порту Амстердама, где мы таскали мешки исключительно по своей прихоти, начальство дармоедами назвать было нельзя. Дармоедами были абсолютно все.
– А что, – протянул Адриан раздумчиво, – если квалифицировать деятельность этих безумцев как высокий досуг?
– Досуг? – И впрямь, прогулка с мешком на отдых не походила.
– Я говорю в терминах Аристотеля. – Оксфордский историк зевнул.
Парижский куратор современного искусства, подобно всем левым, читала только короткие статьи в журналах, где в трех репликах пересказывались работы властителей дум марихуанно-концептуальной молодежи. Имя Аристотеля в статьях не фигурировало. Присцилла обиделась:
– А вот Фуко писал… – но поскольку она не знала, что именно писал Фуко, реплика не сложилась. Куратор современного искусства попробовала еще раз: – Если вспомнить о Бурдье…
Профессор наслаждался ее беспомощностью.
– Поведайте нам о Бурдье, уважаемая Присцилла, прошу вас.
Когда Присцилла произносила волшебные слова «Пьер Бурдье» или «Ален Бадье», ее взор туманился, она словно вкалывала дозу наркотика, и ее существо неслось по пенным волнам интеллектуального блаженства. То был принятый стиль общения: сказать заклинание «бурдьеееее, бадьееее» – и тут же пенился прибой мысли в дискурсе современного искусства. И напротив, если из дискурса изъять знакомые слова, то дискурс, словно океан при отливе, уходил к горизонту. Если Присцилла долго не слышала магических слов, то она задыхалась, как рыба на мелководье, у нее начиналась ломка, как у наркомана, лишенного очередной порции наркотика, и жестокий профессор Оксфордского университета этим пользовался. С вопиющим садизмом он уснащал свою речь терминами, бытующими в иной среде, – называл имена Аристотеля и Декарта – от этих слов левая активистка мрачнела, как наркоман, если бы ему вместо героина вкололи кефир.
Пока идеологи беседовали, а мы им внимали, мимо нас трижды прошли немецкие рыбаки с мешками. Немцы работали без остановки, дышали тяжело, но ровно.
Штефан приговаривал: «Айн-цвай-драй» – и снова: «Айн-цвай-драй» – так он считал шаги.
– Высокий досуг, – продолжал Адриан, – не связан с производительностью труда. Высокий досуг – это нравственная потребность в деятельности: люди вкалывают потому, что не могут иначе состояться как мыслящие индивиды.
– В чем-то ты прав, – заметила Присцилла, дымя марихуаной. – Вот шагают бесправные рабочие, и обрати внимание, как тевтон нуждается в регламентации рабского труда. Они только и ждут, кто бы им скомандовал! Немцу не нужен подарок, немцу нужен порядок. Тем более не нужна свобода. Что же требуется? Братство в труде, заменяющее идею республики. Заметь, как эти братья дружно маршируют. Но тот Сизиф, о котором пишет Камю, – он одиночка.
– Сизиф – прото француз? – хохотнул Адриан.
– Вуаля! Ты понял мою мысль! А вот Калигула – прото британец!
– Император сизифов… Наводит на мысль… – зевая, заметил историк. – А нашего капитана зовут Август. Тоже император… наш Август запустил алгоритм бессмысленного труда, и – бинго! – братское общество построено… ненадолго… Сколько, кстати, ваши фаланстеры существовали?
– Что? Фаланстеры? – Даже нам, портовым грузчикам, было заметно, что активистка Присцилла не вполне владеет фактами французской истории. Про Фуко слышала, но про Фурье в ее журналах вообще не писали. Слово «фаланстер» она, несомненно, знала – давеча в кубрике его употребила, а детали левым мыслителям не нужны. Обижаясь, Присцилла крепко затягивалась сладким дымом, хмурилась, скривив рот, и становилась похожа на Симону де Бовуар. Мыслью она уносилась в шестой аррондисман, бульвар Сен-Жермен, кафе «Де Флор». Но чтобы заслужить долгие часы в кафе «Де Флор», надо однажды пройти испытания борьбы – вот она и мучилась сегодня в амстердамском порту. Курила, думала, спорила, страдала.
Адриану, оксфордскому лентяю, ее пантомимы были безразличны. Он рассуждал, покачивая желтым штиблетом:
– Фаланстеры сдулись лет за десять… Перемерли работяги. Вы, леваки, любите бессмысленный труд… для других, конечно… Но природа бессмыслицу отторгает – дураки мрут. Империя сизифов, управляемая Калигулой… В какой момент имперская власть становится сизифовым трудом?
– Сталин! – Присцилла оживилась, разговор сделался понятен. – Это ведь Сталин все испортил! Поэтому Камю и вышел из компартии!
– Любопытно, – осведомился Адриан, зевая, – какой архетип воплощает славянская культура? Мне казалось, что идеал славянства – это справедливое равномерное угнетение всего коллектива. Однако современная страсть к наживе это опровергает.
– Да вот же эта культура – цветет!
И Присцилла указала на сербского поэта Цветковича, который – нет, вы только подумайте! – давал интервью какой-то телекомпании, стоя на причале под дождем.
Глава восьмаяНародная правда
Откуда-то Цветкович раздобыл енотовую шубу, облачил необъятное свое тело в меха и таким вот боярином времен царя Иоанна стоял на причале под дождем – диковинный дикий человек в мехах. В руке поэт держал бутылку водки и постоянно прихлебывал. Его полные щеки, разгоряченные алкоголем и ветром, пылали. Его мушкетерские усики вздымались как пики. Его карие глаза сияли.
Сербского поэта обступали западные корреспонденты с микрофонами и камерами, а Цветкович, выставив вперед все свои подбородки, вещал.
Спрашивали разное:
– Будет ли война с Боснией?
– Будет. – И отхлебнул.
– Будет ли война с Хорватией?
– Уже идет.
– Правда ли, что Милошевич строит лагеря?
– Спросите хорватов, что они сами строят.
– Вы за Югославскую федерацию или за Сербскую автономию?
– Я за народ!
Война в Югославии в тот год стала реальностью – правда, никто из журналистов твердого мнения не имел: кого надо поддерживать, кто там прав и кто виноват. Балканы – это что-то такое манящее и пугающее одновременно, неопрятно-притягательное, как клошар на бульваре Сен-Жермен; близко подходить неохота, а посмотришь издалека – и залюбуешься. Война в Европе на обломках социализма будоражила и ставила вопросы. Беззастенчивые писаки спрашивали поэта об убитых и покалеченных, о лагерях смерти Омарска и Приедора, о пытках, о генерале Караджиче, о расстрелах военнопленных.
Закутанный в енотовую шубу Боян Цветкович говорил мужественно и просто. Да, стреляют. Идет война. Народ имеет свою правду. За правду мы умрем.
– А если два народа, то две правды?
– Не говорите глупости.
– Но вы лично уехали от войны?
– Я всегда на передовой.
– Но вы человек обеспеченный, великий поэт. Вы не должны рисковать.
– Мое сердце в горах Сербии.
– Зачем поселились на сломанном корабле?
– Скажите, в доме, где живете вы, все в исправности? Подвал, чердак, электропроводка? А на планете Земля – все исправно?
– Сломанный корабль – символ планеты Земля?
– Вы угадали.
– Скрываетесь от мусульман?
– Где меня искать, знает весь мир. – Боян Цветкович окинул взглядом весь порт, с кораблями и баржами, которые отправлялись в далекие моря – и даже там, в далеких странах, знали, где сейчас Боян Цветкович.
– Это культурный эксперимент?
Цветкович повелительным жестом пресек поток вопросов.