– А остальное где? – спросил Хорхе, быстро посчитав в уме. – Каждый день по пять гульденов… а там больше двух тысяч было.
– Остальное она взяла, – актер указал на левую активистку Присциллу. – Все подчистую выгребла – сам видел. Ну, думаю, пропал я: засудят русского мужика. Всех собак повесят на бедного Ивана… Кто ж француженку-то осудит…
Француженка, нисколько не смутившись, скрестила руки на груди.
– От меня, видимо, ждут объяснений? – сказала она. – Так вот, сообщаю: объяснений не будет.
Как отрезала.
Впрочем, и времени объясняться у нас не было. Какие тут объяснения.
Мы уже и лица друг друга различали с трудом, хотя стояли близко.
Не было уже ни моря, ни неба, ни города – только ревущая тьма, только клокочущая бездна вокруг.
Присцилла, возможно, и сказала бы что-нибудь в свое оправдание, но сейчас была слишком увлечена бурей и своей ролью в ней.
Вообще, каждый в эти страшные минуты вел себя сообразно своему подлинному характеру, доселе, может быть, не столь явно обнаруженному. Буря срывает все покровы – если кто и прятался, старался предстать не самим собой, то сегодня мы видели любого таким, каким его устроила природа. Я уже знал, что Присцилла – существо порывистое и эксцентричное, но чтобы настолько! Француженка распустила волосы, преобразившись в этакую героиню романтических полотен времен Французской революции, знаете, из тех дам, что требовали казни Капета, – и в этом романтическом обличье металась по палубе, декламируя стихи.
Между тем как несло меня вниз по теченью,
Краснокожие кинулись к бечевщикам! —
выкрикивала француженка, и буря завывала в такт Рембо.
– О мои бамбини! О мой Неаполь! – причитал Микеле. – Неаполь, где ты?
В благодетельной буре, теряя рассудок,
То как пробка скача, то танцуя волчком… —
голосила француженка.
– О горе! Горе! Зачем я уехал на север?!
Я узнал, как гниет непомерная туша,
Содрогается в неводе Левиафан…
Возможно, лысому актеру французская социалистка напомнила эринию или валькирию – должен же был актер по своей сценической биографии знать об этих вестницах смерти, а может быть, ему стих Рембо показался неуместным. Как бы то ни было, русский актер разъярился и заставил Присциллу замолчать.
– Умолкни, кикимора! – завопил лысый актер и отвел даже руку для удара.
Штефан, немецкий рыбак, перехватил его руку, отшвырнул актера прочь. Актер отлетел в сторону, столкнулся с Цветковичем, растерянно стоящим посреди палубы; они оба, актер и поэт, с маху сели на палубу, не удержавшись на ногах.
Ну, а если Европа, то пусть она будет,
Как озябшая лужа, грязна и мелка, —
продолжала завывать Присцилла.
Право же, удивительные характеры подобрались в нашей команде. Француженка оказалась подлинно поэтической натурой. Цветкович же был не похож на себя привычного; как это и следовало предполагать – его натура в действительности была значительно более прозаической, нежели тот героический образ, коим поэт щеголял в мирное время. В минуту опасности поэт не декламировал стихов, не скандировал манифестов. Цветкович был склонен к декламации лишь в безоблачные дни. Жирный эстрадный поэт понуро сидел на мокрой палубе, там, где и шлепнулся, не делая даже попытки встать. Он обхватил голову пухлыми руками и покачивался из стороны в сторону, в такт ударам волн. Усики его, закрученные на мушкетерский манер, повисли.
– Что расселся, жирдяй? – крикнул ему Хорхе. – Гузно подними, толстый! Есть работа! А ну, жирный, марш в трюм, становись на помпу! – И он пнул поэта сапогом в филейные части.
– Права не имеете…
– Я тебе покажу право! Иди, качай! – И новый пинок под зад.
И впрямь, воды было много на палубе, и вода шла снизу – не только та, что захлестывала через борт. В трюмах, наверное, совсем много воды. «У нас же пробоина старая, – подумал я, – да и обшивка ободрана. Помпа нужна, это уж точно».
– Мы тонем? О, почему, почему это случилось со мной? О, скажи! Умереть таким молодым! – даже и голос у Цветковича изменился: вместо бодрого тенора – ломкий фальцет.
– Пошел в трюм, на помпу! Катись, жирдяй! Девочки, проводите поэта! – И новый пинок.
Цветкович покатился к трюму, а волна, окатив его с головы до ног, придала поэту скорости. Женщины – моя жена и Присцилла – побежали за ним.
– Приглядите за ним. Если помпу сломает, убейте гада! Там, в ящиках, инструменты! – кричал Хорхе вдогонку. – Возьми стамеску, слышишь, Присцилла? Возьми стамеску и держи у его шеи, чтоб не рыпался!
Однако до трюма Цветкович не дошел. Новая волна сбила его с ног; поэт растекся по палубе подобно медузе, и поднять его не было никакой возможности.
– Приготовиться к повороту. Ослабить марселя! – сказал Август.
– На грот-марсель! – заревел Хорхе. – К повороту готовьсь!
Август не кричал, говорил твердо, но негромко, а Хорхе, стоявший подле капитана, – тот повторял команды во весь голос, орал бешено, как боцман на корабле.
«Вот и боцман у нас появился, – некстати подумал я. – Дожили мы и до боцмана».
Он и был настоящим боцманом, наш испанец. Он и команду держал в кулаке, и корабельному хозяйству вел учет. За долгое время, проведенное в трюме, Хорхе изучил нутро корабля, знал, что имеется в наличии и что можно с этим скарбом делать.
– Что рот открыл, итальяшка? – рявкнул он Микеле. – Закрой пасть, не ной, вода натечет – кишки промокнут. Ну-ка, бегом на бизань! Не видишь, стеньга сломалась? Бегом!
И Микеле побежал. Он спотыкался, скользил по мокрому настилу, но бежал. Глотал слезы, но работал.
– Ступай вниз, будешь помпу качать, – сказал Хорхе англичанину. – На палубе от тебя проку нет. Видишь, толстяк надорвался.
Профессор Оксфордского университета взглянул на испанца удивленно; это был такой особый оксфордский взгляд, которым доны одаривают нерадивых студентов, не умеющих показать знания. Как? Вы, оказывается, несмотря на свое ничтожество, умеете разговаривать? – вот что выражал этот презрительный профессорский взгляд сверху вниз. Хорхе встретил взгляд британца своим, не менее презрительным, взглядом. Испанец глядел надменно, как, вероятно, умели смотреть идальго и конкистадоры на слабосильных противников. Что-то древнее было в этой вражде взглядов, нечто такое, что и словами не выразить; что-то еще со времен Армады и морского соперничества.
– Не пойдешь на помпу, британская свинья, я тебе брюхо распорю, – сказал Хорхе профессору. – Имей в виду, я про тебя все знаю. Видишь нож, англичанин? Вот отсюда, – испанец показал ножом на горло англичанина, потом на его живот, – и вот досюда. Распорю, как матрас. Иди, работай.
Но оксфордский ученый не шевельнулся. Он был по-своему бесстрашным человеком.
– Пойдем, прошу тебя, пойдем в трюм, я боюсь! – Саша потянула англичанина к трапу.
Англичанин величественно проследовал за ней.
Я вцепился в фальшборт одной рукой, прижал к себе сына другой. Хотелось, конечно, спрятаться в трюм, даже если там стоит вода – все-таки стены защищают. Но когда вокруг ревет море, понимаешь сразу, что прятаться негде: снизу, сверху, со всех сторон хлещет соленая пена. Есть такое выражение «в огне брода нет»; поверьте: в море брода нет тем более.
Море вздыбилось и накрыло корабль так же внезапно и неумолимо, как война накрывает Европу, как это было в 1914-м и 1939-м. Море было везде – кипящая ледяная пена.
Уберечься от бури одному – вне команды – так же невозможно, как спрятаться от войны Латвии или Финляндии. Накрыло всех, и выбираться надо было всем сразу.
И тут стали звонко лопаться снасти, и освободившиеся концы парусов хлопали по ветру и по нашим лицам.
– Гнилые веревки! – крикнул Штефан. – Утильное собираешь, крохобор!
– Руки тебе на что даны, – ответил Август. И крикнул рыбаку: – Руками держи парус!
Капитан кричал внутрь ветра – ветер дул ему прямо в лицо и заталкивал слова обратно в открытый рот – но мы услышали.
– Сам держи, святоша! – орал в ответ Штефан.
– Приказ капитана выполнять! – проорал Хорхе.
– Командир нашелся…
Но мы видели, сквозь ветер и пену мы видели, как рыбак схватил двумя руками парус и натянул его снова, подставил парус под ураганный ветер. Парус, надувшийся пузырем, рвался из рук, но переспорить Штефана было невозможно. Силы в этом рыбаке было немерено; он стоял на мокрой палубе, натягивая руками парус, и волны и ветер не могли сдвинуть его ни на метр.
– Гнилой такелаж, все снасти ни к черту. Веревок не мог купить!
– Где я тебе другие веревки возьму, – огрызнулся Август.
– Сколько они лежали в трюме? С войны?
– Ты не разговаривай, силы береги, – сказал ему Август. – Есть еще работа на палубе.
Снасти рвались в руках, оторванные ванты вылетали из клюзов и молотили, как плети, по нашим плечам.
– Держи бизань-марсель!
Парус с бизани сорвало и накрыло им двух людей – прихлопнуло, точно мух мокрой газетой. Там, под бизань-марселем, барахтались лысый актер и Микеле – и мы бросились на корму к бизань-мачте. Хорхе успел поймать ванты, он рванул на себя всю снасть, но снасти лопнули в его руках.
– Вырвался марсель! – крикнул мне Хорхе. – Их утащит за борт! Держи конец! – Он сам пытался удержать обрывки веревок, но не поймал, поскользнулся, свалился ничком на палубу, его накрыло волной.
– Держи! – кричал он мне бешено, пока волна волокла его по палубе.
Я поймал конец веревки, но конец вырвался, хлестнул меня по лицу, я потерял равновесие. Почти упал, но успел схватить сам парус, уцепил жесткий угол, обшитый тросом.
«Азарт» накренился, завалился набок, зарылся в волны, палуба стала косо, и я сползал вниз, но парус не отпускал. Корабль был на боку, но он все-таки шел вперед, сквозь шторм, сквозь волну, и парус, который я не отпускал, был нам нужен. Пальцев я не чувствовал, их свело холодом, поэтому не сразу понял, что поверх моей руки лежит рука Хорхе – испанец тоже исхитрился ухватить парус и теперь мы держали вместе – он чуть выше, я чуть ниже.