Азбука — страница 12 из 67

Бодлер, Шарль

Несчастливая жизнь, выдающийся ум, значимый поэт. Быть может, поэты с талантом такого масштаба жили и в других странах, но Бодлер был французом как раз в те времена, когда Париж считался культурной столицей мира. Именно Париж как символ большого города, Париж эпохи промышленно-технической революции, адский город — la cité infernalne — стал темой его поэзии и замечательных статей о живописи.

Взгляды Бодлера были очень любопытны с богословской точки зрения, ибо он жил на грани веры и неверия, чем отличался от своих атеистических последователей — Стефана Малларме и Поля Валери. Полностью погруженный в атмосферу римского католичества с сильным отпечатком манихейства и обостренной восприимчивостью к силе Ада — того, который мы переживаем в земной (то есть городской) юдоли, и загробного, — он способствовал созданию мифологических картин большого города не менее, чем Бальзак. В этом смысле Т. С. Элиот в «Бесплодной земле» и Джойс в «Улиссе» — его последователи.

В правилах стихосложения он был верен французской метрике. Когда-то Александр Ват[117] показал мне его стихотворение и сонет шестнадцатого века, ничего не сказав об авторстве и эпохе. Отличить было трудно. Эта преемственность правил стихосложения объясняет авангардный переворот во Франции, обусловленный прежде всего желанием освободиться от тирании александрийского стиха. По крайней мере, так утверждал в беседе со мной Сен-Жон Перс, саркастически отзываясь о подражателях, которые пишут на других языках, не осознавая, чем руководствовались французы.

На польский Бодлер переводится плохо. Почему? Если бы кто-нибудь написал об этом монографию, ему пришлось бы слово за словом сверять польские переводы с оригиналами и делать выводы о непараллельности развития двух языков.

В 1936 году я долго бился над стихотворением Бодлера «Балкон» и считаю его одним из самых удачных своих переводов:

Matko wspomnienia, kochanie kochania,

Ty wszystkie moje więzy i wszystkie rozkosze…[118]

Меткость его эссе о живописи — «Салона 1846 года» и других — по-прежнему поражает. По-моему, самое важное из них — «Constantin Güys, peintre de la vie moderne». Этот «художник современной жизни» был, по сути дела, репортером, использовавшим вместо фотоаппарата альбом и карандаш. Когда-то в Варшаве (когда? перед войной) чтение этого трактата, изданного отдельной книжечкой, стало для меня переломным. Я осознал цивилизацию как искусственность, как притворство и театр — с женщиной в роли накрашенной жрицы эротики. Книжка мне так понравилась, что я перевел ее на польский. Но машинопись пропала в руинах моей варшавской квартиры. Впоследствии этот текст перевела Иоанна Гузе[119].

Бокка-ди-Магра

Дословно устье реки Магры севернее Каррары. Лето — кажется, 1963 года. Мы сидим с Николой Кьяромонте[120] на террасе единственного в этом городке ресторана, пьем вино и беседуем о театре. Приходят Мэри Маккарти[121] и Семпрун, испанский писатель-эмигрант, живущий во Франции. Тони[122] бегает с сыновьями Семпруна. Здесь же Мириам, жена Николы, девушка-англичанка, чьей фамилии я не помню, и моя жена Янка. Время от времени вся эта компания залезает в рыбацком порту в моторку и плывет в недоступный со стороны суши заливчик, обрамленный беломраморными скалами. Вода гладкая, зеленоватая и прозрачная, сквозь нее просвечивает белизна скал на дне. И наслаждение: плавать, валяться на мраморных плитах и снова плавать. Теперь я подумал: там у меня было чувство, что мне всегда должно быть так хорошо, как в эти минуты счастья в мраморном заливчике, и вместе с тем меня не покидала печаль, что это не так, ибо изнутри меня глодала хорошо знакомая тревога. Наверное, если бы я был романистом, все эти люди, включая меня самого, дали бы мне интересный материал. Но Бог с ними. И со мной.

Болбот, Ян

В младших классах школы мы делились на толпу малявок и немногочисленных великовозрастных верзил, отстающих в учебе, — ведь это было сразу после войны. Одним из них был Ян Болбот. Видимо, учеба ему не давалась: в старших классах я его не заметил. Много-много лет спустя я читал где-то о вооруженном сопротивлении отрядов Корпуса погранохраны советским войскам в 1939 году и о героическом поручике Яне Болботе, который тогда погиб.

Борейша, Ежи

Фамилия колоритная, но вымышленная. В жизни тоже стилизация под разудалого шляхтича, хотя это была всего лишь маска. Самый международный из польских коммунистов. Возможно, немного подражал Вилли Мюнценбергу, создавшему в веймарской Германии газетную империю, а после бегства от Гитлера в Париж — центр коммунистической пропаганды. Начиная с 1945 года Борейша, которому помогала худенькая светловолосая барышня, вдова нашего Генрика Дембинского[123] (ее сестра была монахиней), создал из ничего свое книжно-газетное государство. «Чительник» и другие издательства, газеты, журналы — всё зависело от него: должности, прием книг в печать, гонорары. Я был из его стада, все мы были. Он изобрел движение в защиту мира — если не он сам, то, думаю, мысль родилась в его голове. Вроцлавский конгресс 1948 года, на который ему удалось привезти Пикассо, был его детищем и в то же время началом его конца, потому что русские были чем-то недовольны. Сразу после этого — загадочная автокатастрофа. Поскольку я читал о славе и падении Мюнценберга, не могу не сопоставить эти две карьеры. Во время войны в Испании Мюнценберг координировал международную антифашистскую акцию, но навлек на себя гнев Сталина и после вызова в Москву (на верную смерть) не поехал туда. С тех пор он жил в Париже, находясь в постоянной опасности, и его смерть по дороге на юг, когда немцы вступали в Париж (его повесили в лесу), напоминала исполнение приговора. Быть может, у Борейши всё произошло не так драматично, но при его заслугах продолжительное молчание в партийной прессе после его смерти наводит на размышления. Это была выдающаяся личность, заслуживающая того, чтобы о ней писали.

Боровик, Анелька

Дочь варшавского богача Геппнера, который, имея возможность уехать в 1939 году за границу, сознательно остался из соображений солидарности и погиб в гетто. До войны Анелька училась в Академии художеств. Ее дружба с Янкой, установившаяся еще в те времена, продолжалась и после войны, поэтому дом Боровиков на Манхэттене всегда был нашим гостеприимным пристанищем. У мужа Анельки Люциана была фирма, занимавшаяся импортом-экспортом, кроме того, он с успехом вкладывал деньги в real estate[124]. Эти варшавские буржуа (врачи, адвокаты, купцы), пересаженные на нью-йоркскую почву незадолго до войны или в первые ее месяцы, приспособились очень быстро. Либеральные, толерантные, они как будто продолжали лучшие традиции довоенных «Вядомостей литерацких»[125]. Это были единственные польскоязычные круги, не навешивавшие на меня ярлык предателя за работу в посольстве варшавского правительства. Я испытываю благодарность к этой среде и к Боровикам. Благодаря Анельке я познакомился с доктором Берлштейном, очаровательным книжным червем, который работал в New York Public Library хранителем славянского собрания. Однажды, когда я сидел в этой библиотеке и читал какие-то журналы, он подошел ко мне и тихо спросил, знаю ли я, кто сидит рядом со мной. Это был Керенский, премьер-министр первого российского правительства после свержения царя.

Доктор Берлштейн, Боровики, социолог Александр Герц[126], Юзеф Виттлин[127], Александр Янта-Полчинский — вот мой Нью-Йорк 1946–1950 годов.

Боровский, Эдвард

Мой ровесник и школьный товарищ из класса «б» (в классе «а» был французский, в «б» — немецкий). До сих пор остается для меня важным человеком благодаря тому, что так сильно отличался от меня и от тех кругов, в которые я был вхож. Он происходил из состоятельной шляхетской семьи, хранил верность родовым традициям и гордился своей благородной кровью, а также консервативными и вызывающе реакционными взглядами. Дружил он с еще одним столь же горячим сторонником элитарного мировоззрения — Янеком Мейштовичем, если я не ошибаюсь, племянником (или младшим единокровным братом?) известного в городе священника Валериана Мейштовича, который сначала был уланом, а затем профессором богословия и ватиканским дипломатом.

Я задаюсь вопросом, почему я, шляхтич, не чувствовал себя хорошо в собственной шкуре — так что решающую роль в моих многочисленных интеллектуальных приключениях мог сыграть попросту стыд за свое происхождение. Откуда эти демократические и социалистические наклонности? Ведь мог же я сказать себе: я — паныч из усадьбы и мои политические взгляды должны этому соответствовать. Тем более что консерватизм (а точнее, патриархализм) виленских «зубров», то есть землевладельцев (кстати, они финансировали газету Станислава Мацкевича[128] «Слово»), — не подразумевал словосочетания «поляк-католик», как у националистов, то есть речь не шла об использовании религии в национальных целях. В классовых — другое дело, в качестве оплота порядка, не без некоторой доли вольтерьянства.

Я пытаюсь представить себя в роли молодого консерватора. Иначе сложилась бы моя жизнь. Хотя, надо сказать, в тогдашних литературных кругах не было места для кого-то подобного, и мне пришлось бы обладать огромной эрудицией и полемическим даром, чтобы отстаивать свою точку зрения. Правда, Ксаверий Прушинский