Азбука — страница 17 из 67

Но Важик — это все-таки чуждая мне литературная Варшава, и я реконструирую его историю, исходя из того, что узнал позже. Открытость к новому в литературе и политике отличала прежде всего еврейскую интеллигенцию, как показывает «европейскость» «Вядомостей литерацких» и их читателей, а также интерес этой среды к революционной России, выразившийся во множестве книг — Пильняка, Сейфуллиной, Катаева, Эренбурга (в то время полуэмигранта) и других, — переведенных с русского. Говоря об этом, следовало бы упомянуть и редактировавшийся Ватом коммунистический «Месенчник литерацкий». Литературные пристрастия Важика толкали его в сторону авангардной французской поэзии (ему суждено было стать одним из лучших ее переводчиков), но в политическом плане он разделял убеждения своей среды, где, при всей ее «европейскости», ожесточенные споры шли между сталинистами и троцкистами. Как он сам впоследствии вспоминал, ему довелось оказывать мелкие услуги нелегальной Коммунистической партии Польши. Затем, в советском Львове, ему удалось избежать обвинений в троцкизме и пережить остаток войны в Советском Союзе, откуда он вернулся в мундире[164].

Важик был низкого роста, очень уродливый, так что его называли «Важик-безображик»[165], но красивые женщины находили в нем другие достоинства. До войны я был знаком с его очаровательной женой Гизой, которую затем встретил в Кракове во время оккупации, в 1941 году. Спустя несколько лет она погибла. В 1945 году Важик появился в Кракове в качестве одного из «люблинских»[166] и помог мне и Брезе[167] получить оставшуюся после немцев квартиру. Это он, напившись, обнимал меня в доме литераторов на Крупничей со словами: «Ты — последний польский поэт!» — что подтверждает его не слишком оптимистическую оценку шансов Польши под властью Сталина. Однако он так уверовал в «историческую необходимость», что своими марксистскими сочинениями о поэзии вскоре снискал себе славу «терроретика». Позднее он объяснял этот этап своей жизни просто: «Я спятил».

Наши отношения всегда были дружескими, но был в них и элемент игры, ибо нас объединяло невысказанное взаимопонимание ценящих друг друга умов и уважение к ремеслу другого. Его стихи и переводы («Евгений Онегин», французские поэты) свидетельствуют о высоком уровне осознания возможностей польского стиха. Переводя Горация, он воспользовался изменениями в польском стихосложении, начавшимися в межвоенное двадцатилетие. Речь идет об отказе от рифмы, о широком использовании анжамбемана и свободном избавлении от точек и запятых, которых, впрочем, нет и у самого Горация. Благодаря этим изменениям он мог сказать: «Мне кажется, что, переводя белым стихом, я возлагал на себя большую ответственность за формирование поэтической фразы». Важик выбирает традиционные формы силлабического стиха (5 плюс 6, 5 плюс 5, 7 плюс 6), но без рифмы и константного ритма. Он совершенствует поэтическую фразу с помощью ударений внутри стоп — например, в «Оде к Левконое» используется прежде всего ритм анапеста.

Город

Я долго размышлял о феномене города. И вовсе не о забавном лозунге: «Город, масса, машина»[168]. Мне случалось жить в очень крупных метрополиях — в Париже, Нью-Йорке, — но ведь первым моим городом была провинциальная столица, едва отличавшаяся и все же отличавшаяся от села. Именно она питала мое воображение. Я мог представить себе Вильно на разных этапах его развития — в других местах мне это не очень-то удавалось. Возьмем хотя бы Вильно эпохи Просвещения и романтизма. Эти вонючие кучи отбросов, эти стекающие по мостовой нечистоты, эти пыль и грязь, по которым приходилось брести. Однако в старости вельможные паны и пани (не последний ли я из тех, кто слышал в повседневном употреблении слово «сударь»?[169]) селились не в центре, а в усадебках на Антоколе (Антакальнисе) — вроде и у себя, и на ежедневную мессу идти недалеко. И звонили колокола в сорока костелах, и обитательницы многочисленных борделей принимали военных и студентов, словом, жизнь шла своим чередом — высокая и низкая, не такая, как в приукрашенных мемуарах. Вероятно, после французской солдатни, разбившей бивак прямо на Кафедральной площади, после этой толпы мужчин, вырядившихся в самые диковинные наряды (плувиалы[170], ризы), лишь бы спастись от мороза, после эпидемий, лазаретов, тысяч непохороненных трупов вернулся хоть какой-то порядок: профессора вновь ходили на заседания ложи в дом Рёмеров на Бакште[171], начали выходить «Вядомости брукове»[172]. Прямо возле колокольни Святого Иоанна узкие улочки еврейского квартала были заняты своими делами: борьбой великого Гаона[173] с пренебрегавшими буквой закона хасидами с юга, сохранением памяти о праведном Валентине Потоцком, который обратился в иудаизм в Амстердаме и был сожжен на костре в Вильно, а также — ша, ша! — разговорами об офицере Граде[174], скрывавшемся в набожной еврейской семье, который якобы уже оправился от ран, решил стать иудеем, позволил сделать себе обрезание и собирается вступить в брак с хозяйской дочерью. Потомком этого офицера стал писавший на идише поэт Хаим Граде, член сотрудничавшей с «Жагарами» группы «Jung Wilne».

Для меня город существует одновременно сегодня, вчера и позавчера, и никуда от этого не деться. Например, существует он в 1655 году, когда в подземельях храма доминиканцев нашли множество трупов в кунтушах и атласных платьях — свидетельство бойни, учиненной русскими войсками, когда они ненадолго заняли Вильно. А еще он существует в 1992 году, когда я оказался там после пятидесятидвухлетнего отсутствия и написал стихотворение о прогулке по городу духов[175].

На протяжении своей истории Вильно, подобно городам Силезии, склонялся от одной культуры к другой. Сначала это было поселение русских купцов (возможно, новгородских) с множеством деревянных церквей, от которых ничего не осталось, — должно быть, они сгорели. Вильно — название старое, происходящее от речки Вильны, которую во времена моей молодости называли Виленкой и даже Вилейкой. Когда Гедимин перенес сюда столицу из Трок, город склонялся к Востоку — ведь население Великого княжества Литовского было преимущественно восточнославянским и православным, а языком официальных документов был старобелорусский, и именно на нем написаны Литовские статуты[176]. Однако со времени крещения Литвы религия стала римско-католической, поэтому храмы строились сначала готические, а вскоре после этого барочные. Это означало польское влияние. Полонизация Вильно и окрестностей продолжалась на протяжении всего восемнадцатого века, а в девятнадцатом столкнулась с русификацией. Население подвиленских деревушек постепенно перешло с литовского на польский и, вероятно, могло бы перейти на русский, если бы Литва осталась советской республикой. Я не должен скрывать своего страха перед Востоком, который в моем сознании принимает вид бездонной воронки или вязкой трясины. В этом смысле я, наверное, типичный представитель поляков «оттуда». Царские историки усердно публиковали документы, доказывавшие, что у города восточнославянское, если не прямо русское происхождение, однако возрождение литовского самосознания и литовский национализм расстроили их планы. Местный диалект, именуемый «по-простому», а также польский и белорусский языки, будучи славянскими, поддаются русификации. Неславянский литовский язык успешно ей противостоит.

Граде, Хаим

Нобелевская премия, присужденная Башевису Зингеру, вызвала в среде нью-йоркских евреев, говорящих на идише, острые споры. Происхождение Граде было несравненно лучше, чем у Зингера: в Америке предпочтительнее всего быть родом из Вильно, хуже — из Варшавы, и уж совсем плохо — из Галиции. Но прежде всего, по мнению большинства споривших, он был гораздо лучшим писателем, чем Зингер. Просто его мало переводили на английский, и потому члены Шведской академии не могли ознакомиться с его произведениями. Согласно этому мнению, Зингер прославился нечестным путем. Одержимый навязчивой идеей секса, он создал мир польских евреев, не имеющий ничего общего с действительностью: эротический, фантастический, полный призраков, духов и диббуков, будто такой и была повседневная жизнь еврейских местечек. Настоящим писателем, верным описываемой действительности, был Граде, и Нобелевская премия должна была достаться ему.

Вильно был важным центром еврейской культуры, причем отнюдь не местного значения, а мирового масштаба. Город говорил преимущественно на идише, и был, наряду с Нью-Йорком, главным оплотом литературы на этом языке, что, впрочем, подтверждает число издававшихся там журналов и книг. Дела города шли неплохо до Первой мировой войны, когда он принадлежал России и пользовался своим положением ключевого железнодорожного узла и центра торговли. Все это кончилось, когда Вильно оказался в небольшой Польше, хотя в культурном отношении межвоенный период был временем расцвета. Все-таки кое-что осталось от импульса прошлых лет, особенно 1904–1914. Действовали политические партии, созданные еще в царской России, — на первый план в них выдвигались рабочее дело и социалистическая революционность. Прежде всего Бунд, то есть отдельная еврейская социалистическая партия, которая хотела быть движением говорящих на идише рабочих. Некое соответствие ППС, которая считалась польской партией, и потому в городе у нее было не слишком много сторонников. Не вполне верно связывать с Бундом создание Еврейского исторического института, однако в намерении спасать культурное наследие городов и местечек, говорящих на идише, можно усмотреть дух Бунда. С Бундом соперничали коммунисты, становившиеся все сильнее и в 1939 году, пожалуй, уже имевшие за собой большинство. В свою очередь, обе эти партии вели бои с сионистами и религиозными ортодоксами.