Азбука — страница 2 из 67

Абрамович, Зофья

Дочь Людвика. Эти фамилии: Абрамович, Ахматович, Ахремович, Альхимович и, пожалуй, еще Арцимович — были татарским вкладом в виленскую мозаику. Собственно, Зофью я знал только по ее записи в нашей Книге. Она была на несколько лет старше, а те, кто заканчивал школу, переходили из «Пета»[12] в «Альфу»[13] — по крайней мере, так утверждает Станислав Стомма[14], хотя тогда, в 1928 году, «Альфы», кажется, уже не было. Я пытаюсь вспомнить ее лицо, но не уверен, не придаю ли ей черты кого-нибудь другого. Еще в «Пете» состояла Мила, дочь профессора польского права Стефана Эренкрейца[15], — в их доме я бывал. Профессор Эренкрейц был членом ППС (ему предстояло умереть в советской тюрьме). Быть может, крути, поддерживавшие просвещенческие традиции, способствовали основанию в Вильно маленького питомника, для которого отбирались старшеклассники из мужских и женских школ.

Спустя многие годы я написал на одной из моих книг посвящение Станиславу Стомме, и он, католический публицист, оценил юмор этой надписи: «Стаею, который ввел меня в масонскую ложу». На самом деле «Пет» был низшей ступенью всепольского «Зета»[16], а вовсе не масонской организации.

Мы были не слишком идеологизированы — разве что не любили Сенкевича и национал-демократов. Собрания чаще всего проходили у матери Дорека Буйницкого[17] на Банковой. Сам он тогда уже учился на первом курсе исторического факультета.

Зофья Абрамович изучала классическую филологию. После войны она была профессором в Торуни. У меня на полке стоит ее монументальный четырехтомный греческо-польский словарь. Среди девушек «Пета» (Мила, Янка Доманская) выделялась еще Леокадия Малунович, тоже филолог-классик, профессор Люблинского католического университета. Что касается парней, то Игнаций Свенцицкий[18] стал инженером, во время войны — летчиком, потом поселился в Йорке (штат Пенсильвания). Дорека Буйницкого застрелили по опрометчивому приказу польского подполья. Двухметровый Яха Рутский, надежда польской математической логики (и баскетбола), пропал без вести в 1939 году — говорят, погиб в бою во время советского вторжения.

Абраша

С Абрашей я познакомился в Париже, когда жил в Латинском квартале после разрыва с варшавским правительством, то есть в 1952 году. Он был польским евреем по фамилии Земш, учился в Сорбонне, а точнее, был вечным студентом, то есть принадлежал к числу людей, для которых студенческий образ жизни — алиби: лишь бы не влезать в хомут карьеры, заработка и т. д. Абраша немного рассказывал мне о своем прошлом. Он служил в польской армии в Англии, и, по его словам, там ему не давали проходу антисемиты. Потом воевал в Палестине с англичанами. В Париже он терпел нужду, жил в какой-то мансарде, и Жанна Эрш[19] — вместе со мной — даже пыталась помочь ему, но здесь в моей памяти возникают провалы. Снова я встретил его году в 70-м, после студенческого мятежа 1968 года. Абраша очень активно во всем этом участвовал. Когда я спросил его зачем, он ответил: просто так, ради самой драки.

В Беркли 1968 год был не таким, как в Париже. И причины, и ход событий были иными. В Калифорнии, правда, пытались жечь книги, но не уничтожали деревьев, как это сделали французские студенты, вырубившие платаны на бульваре Сен-Мишель для строительства баррикад. В Беркли, наблюдая вблизи лидеров-демагогов, я не чувствовал ни малейшего искушения поддаться этому порыву. Но я могу понять Кота Еленского[20], одобрившего парижский бунт — более радикальную свободу, всеобщую революцию и всеобщую копуляцию. Увы, оценка тех событий, видимо, зависела от возраста. Мне было пятьдесят семь, и я в лучшем случае подозревал себя в том, что завидую им.

Абраша покончил жизнь самоубийством, но я не знаю ни даты, ни обстоятельств.

Автомобиль

Видимо, автомобиль был изобретен в насмешку над пессимистами, которые предсказывали, что число лошадей неимоверно вырастет и города задохнутся от смрада конских экскрементов. Из Кейданского повета, где была лишь одна машина (графа Забелло), судьба забросила меня в Калифорнию, где машина — то же, что электричество и ванная. Я не тоскую по старым добрым временам. Я жил в грязище и вонище, не отдавая себе в этом отчета, даром что принадлежал к так называемым высшим классам общества. В Вильно моих школьных лет были булыжные мостовые, деревянные тротуары, а канализация — только в нескольких районах. Можно представить себе, какие горы мусора и грязи были там в эпоху романтизма. Стоило бы описать читательниц «Новой Элоизы»[21] не сверху, а снизу — со стороны их ночных горшков (интересно, куда выливали их содержимое?), трусов (которых никто не носил) и эквилибристики при омовениях.

Хотя в нашей квартире и была жестяная ванна, но, чтобы нагреть для нее воду, нужна была целая операция — ведь топили-то дровами. Поэтому когда сегодня я не могу представить себе утра без душа, мне приходится смиренно признаваться самому себе, что я — тот же самый человек, который мылся в лучшем случае раз в неделю, чаще всего в одной из городских бань. И это воспринималось как нечто совершенно обычное. Недавно Игнаций Свенцицкий напомнил мне, что в квартиру его семьи на Маковой улице (мы вместе стреляли там из мелкокалиберки в ворон) воду носили ведрами из колодца во дворе. Тогда я этого не осознавал, стало быть, это было нормой.

Как ни странно, при такой цивилизационной отсталости я рано приобрел консервативные и (тогда этого слова еще не знали) экологические навыки, что было приблизительно одним и тем же. Это произошло благодаря моим гербариям, орнитологическим атласам, аквариумам, птичьим клеткам, а также выписывавшемуся моим отцом журналу «Ловец польский»[22]. Свою роль сыграло и «Лето лесных людей» Марии Родзевич. Во всяком случае, в тринадцать лет я очень проникся идеей охраны природы и рисовал карты моего идеального государства, в котором не было полей и дорог, а единственными разрешенными транспортными средствами были челноки на реках и каналах.

Автомобиль я воспринимал как угрозу, причем не из-за чего-нибудь, а из-за шума. Сегодня это трудно понять, но тогдашние машины оглашали окрестности грохотом и громким ревом моторов, то есть не подходили мне, ибо нарушали тишину природы человеческим присутствием. Впрочем, и потом, во время наших пеших прогулок Клуба бродяг, мы относились к автомобилям без симпатии. Помню одну такую машину — как она рыча пролетает мимо нас, после чего внезапно останавливается, а мы с Робеспьером[23] поем: «Заглохла гордая машина».

Согласно конституции моего идеального государства его границы были закрыты для простых смертных, а открывались лишь для любителей природы, то есть для взрослых, сохранивших энтузиазм. Я клялся себе, что буду одним из них, иными словами, стану естествоиспытателем. А потом всё обернулось совсем иначе.

После того как из человека без машины я превратился в сидящего за рулем, мне следовало бы посвятить благодарственную песнь автомобилю, ибо на нем я исколесил все западное побережье Америки от мексиканской границы до канадских Скалистых гор, спал в палатке на берегах озер в Сьеррас и жарился в пустыне, именуемой Долиной смерти.

Адам и Ева

Величайшее достоинство библейской истории о наших прародителях состоит в том, что она неясна и, видимо, благодаря этому действует на нас сильнее, чем какое-либо понимание. По мнению Льва Шестова, трудно представить себе, чтобы неграмотные пастухи сами придумали загадочный миф, над которым уже несколько тысячелетий ломают голову величайшие мыслители.

Рай, где нет болезней и смерти, а двое людей испытывают полноту счастья… Во вкушении запретного плода с древа познания добра и зла народное воображение охотно усматривало сексуальное удовлетворение, однако Джон Мильтон в «Потерянном рае» следует иной традиции и очень образно описывает любовные утехи Адама и Евы как часть их райского состояния.

Так молвила Праматерь, томный взор

С невинною, супружеской любовью

И ласковостью мягкой возведя

На Праотца, его полуобняв,

К нему прильнув. Под золотом волос

Рассыпанных ее нагая грудь,

Вздымаясь, прилегла к его груди[24].

Так что же означает древо познания добра и зла? Предположений множество. Некоторые иудейские библеисты усматривают тайный смысл в расположении древнееврейских букв. Критики нашей цивилизации и тупиков, в которые зашел разум, видят в голосе Змея искушение рационализмом. Другие утверждают, что вкушение запретного плода положило начало истории человечества, ибо прежде Адам и Ева жили бессознательной, животной жизнью; иными словами, змей-сатана был прав, когда говорил, что у них откроются глаза. Впрочем, Творец тоже был прав, предостерегая, что, вкусив от этого плода, они умрут. Однако чаще всего подчеркивается совершенное дружеское доверие, которое они испытывали к Богу, прежде чем нарушили запрет. Катастрофа произошла, когда они низвели Его до уровня тварных существ и заподозрили в зависти, то есть первый грех был, в сущности, актом гордыни.

Почему, нарушив запрет, они увидели, что наги, и почему устыдились? Это, наверное, важно, но совершенно непостижимо. Можно размышлять об этом бесконечно. Может быть, они встали на путь истории, цивилизации, а нагота — ее противоположность? И именно поэтому Бог должен был сделать им кожаные одежды? И почему одно это мгновение вызвало столь ужасные последствия — не только их смерть, но и необратимые перемены в природе (ведь в раю и природа была бессмертной)? Впрочем, и этого мало: первородный грех тяготеет над каждым мужчиной и каждой женщиной на протяжении бесчисленных поколений. К счастью, католическое богословие причисляет первородный грех к тайнам веры и не пытается объяснить, почему мы его наследуем.