Был ли он христианином? Уверенности в этом нет. Может быть, он решил им быть, поскольку вне христианства не видел для России спасения? Впрочем, конец «Братьев Карамазовых» заставляет нас усомниться в том, находил ли его ум противовес для процессов разложения, которые он наблюдал. Неужели юный чистый Алеша во главе своих двенадцати учеников, словно отряда скаутов, — тот самый проект христианской России, который должен спасти ее от Революции? Слишком уж это слащаво и лубочно.
Достоевский избегал лубочности, искал сильные приправы. Именно на страницах его романов поселились поначалу грешники, бунтари, извращенцы и одержимые мировой литературы. Кажется, сошествие на дно греха и позора он считал непременным условием спасения, — но при этом создавал и образы про́клятых, таких как Свидригайлов или Ставрогин. И хотя он изображал многих героев сразу, все же одного из них он наделил собственным образом мыслей — это Иван Карамазов. Лев Шестов подозревает — и, кажется, справедливо, — что Иван выражает окончательную невозможность веры у Достоевского, вопреки положительным героям — старцу Зосиме и Алеше. И все-таки что провозглашает Иван? Он возвращает «билет» Создателю из-за одной слезинки ребенка, а затем рассказывает придуманную им «Легенду о Великом инквизиторе», смысл которой сводится к тому, что если нельзя осчастливить людей под знаком Христа, нужно стараться осчастливить их, сотрудничая с дьяволом. Бердяев говорит, что Ивану свойственна «ложная чувствительность» и что, вероятно, то же самое можно отнести к Достоевскому.
В письме к Фонвизиной Достоевский написал, что если бы ему пришлось выбирать между истиной и Христом, он выбрал бы Христа. Пожалуй, честнее те, кто выбирает истину, даже если на вид она противоречит Христу (так утверждала Симона Вейль). По крайней мере, они не полагаются на свою фантазию и не создают идола по своему подобию.
Существует нечто, способное склонить меня к значительному смягчению мнения: это тот факт, что толчком к созданию философии трагедии Льва Шестова послужил прежде всего Достоевский. Шестов очень важен для меня. Благодаря чтению его книг мы с Иосифом Бродским смогли прийти к интеллектуальному взаимопониманию.
Художники сделали для Вильно больше, чем писатели. Дрема был моим университетским товарищем, студентом факультета изящных искусств. Этот факультет хранил добрые традиции прежнего университета начала девятнадцатого века. В 1937 году Дрема стал одним из основателей «Виленской группы», в которую входили польские, еврейские и литовские живописцы. Кстати, среди художников с международным именем, учившихся раньше в Вильно, можно перечислить Хаима Сутина, скульпторов Антокольского и Липшица, а также немного менее известных Фердинанда Рущица, Людомира Слендзинского[203] и Витаутаса Кайрюкштиса. Впрочем, я с волнением смотрю и на репродукции картин и рисунков многих других — трудолюбивых и порой очень хороших.
Дрема сохранился в моей памяти скорее как физическое присутствие, нежели как форма лица. Он немного склонялся к коммунизму, как и его друг Адомавичюс[204], литовский поэт, писавший под псевдонимом Кекштас, что объясняет связь Дремы с «Жагарами», где он, кажется, даже опубликовал какую-то заметку.
Когда в 1992 году я вернулся в Вильно после пятидесяти двух лет отсутствия, я не застал там никого из людей, ходивших когда-то по его улицам. Всех их убили или вывезли, или же они эмигрировали. Однако я узнал, что жив Дрема, и решил его навестить. Мне дали адрес в Литературном переулке. Да ведь это та самая подворотня, где жил я, — только зияющая пустотой, ибо старинная дверь, утыканная толстыми металлическими шипами, исчезла. Лестница направо? Но ведь именно там в 1936 году я снимал комнату у старой дамы, жившей в квартире, полной этажерок и безделушек. Оказалось, что впоследствии в этой квартире много лет жил Дрема. В конце концов мне дали его новый адрес.
У него был паралич нижней части тела, и он лежал, окруженный заботами жены, сына и дочери. Кажется, он находился в стороне от главных событий — не только из-за болезни. Ему не воздавали должных почестей как историку Виленского искусства, автору книги о живописце Кануте Русецком[205] (вспомните колонию художников в Риме в 20-е годы XIX века) и многочисленных трудов и статей. Однако прежде всего он был автором монументального труда, который так трогает меня, что хочется навсегда сохранить память о его создателе. Вильно обладает поразительной, не поддающейся рациональному объяснению особенностью, какой-то магией, благодаря которой люди влюбляются в этот город, словно в живое существо. На протяжении более чем двух столетий множество художников и графиков обращалось к теме архитектуры и видов Вильно. Дрема собрал эти произведения кисти и резца в прославляющий прошлое города альбом «Dinges Vilnius», то есть «Исчезнувший Вильнюс», изданный в 1991 году тиражом сорок тысяч экземпляров. Это — насчитывающая четыреста страниц иллюстрированная история Виленской архитектуры со старыми картами и такой прекрасной колористикой, что книга ничем не напоминает бесчисленные альбомы, напечатанные на мелованной бумаге. Вильно изображали поляки, литовцы, евреи и русские, причем среди последних были истинные ценители, как Трутнев[206] во второй половине девятнадцатого века. Не предать их забвению, собрать их вместе таким образом, чтобы они сосуществовали как бы по принципу необходимости, — какой труд для этого нужен и какая внимательность! Только большая любовь способна создать такую книгу, и я пишу эти слова, чтобы почтить память Дремы. Не думал я в свое время в Вильно нашей молодости, что именно он останется единственным живым среди теней и станет светлым образом, одним из тех, чей пример нас укрепляет.
Когда я приехал в Вильно в следующий раз, Дремы уже не было в живых.
Панна Анна была низкорослая, почти карлица, с чрезмерно большой головой и крайне уродливым лицом, с огромной бородавкой на носу. Она сурово и гордо заявляла о своей учительской профессии, означавшей в годы ее молодости патриотическую деятельность, то есть преподавание неугодного царизму языка и распространение знаний о польских романтических поэтах. В Литве и Жемайтии многие помещики нанимали таких учительниц, и уважение к панне Анне в нашей семье объяснялось тем, что когда-то она была учительницей моего отца. Когда в 1918 году возникла независимая Литва, панна Анна некоторое время исполняла обязанности директора польской гимназии в Поневеже[207]. Однако потом, в мои студенческие годы, она жила со своей сестрой в Вильно, перебиваясь какими-то накопленными сбережениями.
Она была из мелкой шляхты, не нашла себе мужа и стала учительницей, ибо в те времена у одиноких женщин было не слишком много возможностей заработать на жизнь. Стародевичество панны Анны прибавило едкости таким чертам ее характера, как категоричность вплоть до диктаторских замашек и раздражительность. Однако сорвать свой гнев ей было не на ком, кроме сестры Дорчи. Та, несомненно созданная для брака, тоже осталась старой девой, и на всем свете у нее не было никого, кроме Анны, которую она во всем слушалась, не отваживаясь высказать собственное мнение. Глупенькая, почти недоразвитая, она хлопотала вокруг сестры, ходила за покупками, готовила, убирала.
Они снимали комнату на улице Надбжежной[208], и я навещал их там, сам не вполне понимая зачем. Это была часть семейных обязанностей, как посещение родственников. Эти визиты вызывали у меня смешанные чувства: сестры были из минувшей эпохи, старые, бедные и беспомощные; мой двадцатый век, мои молодость и образование давали мне преимущество — отсюда жалость, сочувствие и как бы претензия к миру, что так складываются человеческие судьбы. И в дальнейшем у меня перед глазами всегда стояли эти старые женщины, беспомощные перед лицом исторического времени или просто времени. Никто, кроме меня, уже не помнит их имен.
Это было в 1934 году. Я шел по бульвару Сен-Жермен с Оскаром Милошем, когда нам повстречался мужчина в греческой хламиде и сандалиях на босу ногу — вид в те времена довольно необычный. Этот древний грек тепло поздоровался с моим родственником и получил обещание, что вскоре мы к нему зайдем.
Таким образом я впервые познакомился со странностями Калифорнии, еще ничего о ней не зная и не сознавая, что передо мной ее авангардный посланец. Грек оказался Раймондом Дунканом, братом танцовщицы Айседоры, о которой Оскар при случае кое-что мне рассказал, хотя откуда она взялась, какая атмосфера ее породила, я убедился лишь много позже, живя на берегу залива Сан-Франциско. Земля всяческих эксцентричностей, культов, наркотиков, хиппи и «детей-цветов», всегда державшая первенство в революционных модах и стилях жизни, Калифорния начала свой парад еще на заре двадцатого века. Уже тогда в ней нашлись проповедники освобождения от условностей цивилизации и возвращения к более естественным нравам. Это угадывается в решении поэта Робинсона Джефферса построить собственными руками дом на диком в то время берегу Тихого океана[209], в стоящих до сих пор в Беркли деревянных домах Мэйбека[210], чья архитектура напоминает закопанскую, или в обращении к греческой наготе, не знавшей шнуровок и корсетов. Айседора Дункан танцевала босиком — огромный переворот, — а ее наготу прикрывали ниспадающие одежды. Она была родом из Сан-Франциско и прославилась, танцуя на сценах Франции, Германии и России. Впрочем, свою эмансипацию она подчеркивала и в личной жизни, родив вне брака двоих детей. Позднее, в 1922 году, она заключила недолгий брак с Сергеем Есениным.