Мы вместе шли по низинным и горным дорогам, и у него не было недостатка в упорстве, а когда моя воля ослабевала, а ноги требовали отдыха, Стефан настойчиво шел вперед — очевидно, одним усилием воли. Точно так же, когда мы усердно гребли, ведя нашу байдарку против течения, или взбирались в гору на лыжах в подвиленских лесах, он не позволял себе, а тем самым и мне, признаться в усталости или слабости.
Верил я и в его интеллектуальное лидерство. Быть может, его ранние напечатанные стихи (до «Жагаров») были незрелыми, но в них не было ничего банального. Его репортажная и литературно-критическая проза была легкой и живой. Но он разочаровал меня, ибо полностью посвятил себя политике. Наблюдая за его дальнейшей судьбой, я видел все ту же победу воли над телом, хотя на этот раз телом следовало бы назвать чувства, верования и нравы.
Если мы недовольны происходящим в стране, дает ли это нам право перейти на службу другому государству, с помощью которого мы надеемся изменить отношения в нашей стране? При Яне Казимире в Речи Посполитой было много недовольных, особенно среди иноверцев, а ариане усердно плели заговоры против Польши с Ракоци[217] и шведами и не без причины были изгнаны после войны, коль скоро помогали подготовить план раздела государства. Таким же образом сто лет спустя тарговицкие конфедераты[218] могли ссылаться на свои аргументы, какими бы они ни были. А в двадцатом веке коммунисты переходили на сторону России во имя своей доктрины. Однако, когда в 1920 году Москва везла в Польшу готовое правительство (Дзержинского, Мархлевского и Кона) на случай взятия Варшавы, достаточно знать, что думал об этой группе, уже готовившейся к захвату власти в недалеком Вышкове, Стефан Жеромский (см. повесть «Приход в Вышкове»), чтобы понять, за что сражались польские солдаты, победившие в Варшавской битве.
Обид немало есть у нас,
И враг их не перечеркнет, —
писал Броневский[219]. Некоторых вещей делать просто нельзя, хоть они и относятся к сфере чувств, верований и нравов, которые может подчинить себе воля. Сталинское государство было враждебной Польше державой, и его действия, начиная с заключенного летом 1939 года пакта с Гитлером о разделе польского государства, были почти неприкрытым реваншем за проигранную в 1920 году битву. Подтверждает это и убийство без малого двадцати четырех тысяч «интернированных»[220].
После раздела государства Робеспьер решил сделать то, чего делать нельзя. В оккупированном Красной армией Вильно он баллотировался на фиктивных выборах в парламент Литвы, а после «избрания» голосовал (единогласно) за присоединение Литвы к Советскому Союзу. В первые дни немецкого вторжения ему удалось бежать на велосипеде на восток. После войны он входил в правившую в Варшаве команду и был членом политбюро.
Мне трудно судить тебя, но ты стал одним из аппаратчиков, не более того, отрекся от чувств, верований и нравов, а также от мысли, которая в годы твоей молодости была у тебя живой, — всё ради бумажной доктрины. Во мне говорит разочарование друга, который так многого от тебя ожидал. Думая о тебе, я должен преодолеть бездну, abyssus, каким стал раздел довоенной Польши между двумя тоталитарными державами, учитывая всё, что потом произошло: неописуемые и невыносимые страдания миллионов людей, которых вывозили в сибирскую тайгу или лагеря, расстреливали в тюрьмах. И даже если я был не в ладах с правой частью Вильно, это не избавляет меня от мыслей о том, как они умирали — просто люди, независимо от их вероисповедания, языка и убеждений. Вот та заноза, от которой я не могу избавиться. Кажется, ты научился «не принимать к сведению» и пользовался этим умением, в частности, когда тот же аппарат террора действовал в управляемой тобой Польше. А я остаюсь с вопросом: зачем тебе это было?
Судя по всему, из-под твоего пера вышел расклеивавшийся на плакатах «люблинского правительства» лозунг: «Армия Крайова — заплеванный карлик реакции». У меня нет никаких доказательств в пользу этого утверждения, но в Вильно я знал твой лексикон и узнаю стиль.
Ж
Вероятно, в этом столетии культуру польской интеллигенции отличает склонность к жестоким шуткам и висельному юмору, что можно объяснить превратностями истории в нашей части Европы. Перед последней войной юмор кабаре или таких журналов, как «Шпильки»[221], часто бывал черным, а тон в этом задавали поэты Януш Минкевич[222] и Святопелк Карпинский[223]. Годы войны, ежедневное соприкосновение с облавами и расстрелами, с дешевизной человеческой жизни, значительно усилили эту тенденцию. Неизвестно, не вызывают ли непонимания или отвращения у иностранца некоторые ситуации, которые кажутся нам комичными. Впрочем, в западных литературе и кино тоже следует отметить значительный рост садизма, что отчасти связано с эпатажем в коммерческих целях. Незадолго до войны один из фильмов Саши Гитри начинался со сцены похорон: впереди несут полтора десятка гробов, а за ними идет одинокий мальчик — единственный выживший из всей семьи, которая съела на ужин ядовитые грибы. Мальчик остался без ужина, так как плохо себя вел. Однако когда югослав Макавеев[224] в своем сюрреалистическом комическом фильме показал подлинные фотографии трупов из Катыни, это было уже чересчур.
С другой стороны, в Париже, на одном из первых представлений спектакля «В ожидании Годо», когда публика покатывалась со смеху, глядя, как Поццо мучает раба Лакки, сидевший рядом со мной философ Люсьен Гольдман[225] возмутился: «Над чем они смеются? Над концлагерем?»
Где граница между усилением выразительных средств, продиктованным сочувствием, и таким усилением, которое должно стать своеобразной местью миру за его жестокость? И не эта ли месть составляет суть романов маркиза де Сада? Подозреваю, что я сам был в значительной мере заражен польской легкомысленной страстью к ужасам. Мне кажется, что это — болезнь, которую нужно лечить.
В студенческой и литературной среде Вильно пользовался известностью один молодой великан, очень красивый, а также состоятельный, поскольку происходил он из помещичьего рода откуда-то с севера Брацлавщины[226]. Он даже издал за свой счет драму собственного сочинения в художественном оформлении. Случилось так, что вскоре после вступления в Вильно советской армии, то есть после захвата нейтральной Литвы, мы сидели втроем — он, его красавица-жена и я, — размышляя: идти или не идти. Идти — очень большой риск. Не идти — судьба советского гражданина. Я перешел зеленую границу, хотя не сделал бы этого, если бы не Янка в Варшаве, — мне было бы страшно. Они остались.
Об их дальнейшей судьбе Януш Минкевич, руководивший тогда в Вильно кабаре «Ксантиппа», сочинил после возвращения в Варшаву, еще при немцах, жутковатую притчу, которую он со смехом читал на подпольных литературных вечерах. На самом деле о диком страхе, царившем во времена правления Советов, знают лишь те, кто его испытал, поэтому, возможно, решение Лешека Б. уберечься от депортации, преподавая марксизм-ленинизм на рабочих курсах, только казалось смешным, если учесть, что о марксизме он не имел ни малейшего представления. В романе Юзефа Мацкевича[227] «Дорога в никуда» он упомянут как раз в качестве примера тогдашних методов приспособления. Однако Януш Минкевич продолжал свой рассказ. Приходят немцы. Лешек выдает себя за белоруса (неизвестно, правда ли это) и получает обратно свое имущество, после чего ходит с нагайкой и грозит крестьянам: «Вот я вам теперь покажу коммунизм!» (опять-таки неизвестно, правда ли это). Его убили выстрелом с улицы в окно, когда он ужинал. Кто убил? Из притчи следует, что крестьяне, но в тех местах действовали сильные советские партизанские отряды, и скорее можно подозревать Лешека Б. в сотрудничестве с белорусской администрацией, против которой партизаны вели войну.
Сочувствие к людям, случайно оказавшимся в ловушке чуждой им системы и пытавшимся спастись, не может позволить жертвовать какой-либо их правдой ради шутки. Я сожалею, что успел где-то повторить притчу Минкевича, и теперь пишу эти строки, чтобы исправить свою ошибку.
З
Мой товарищ по гимназии по прозвищу Слон. Сын адвоката Игнация Загурского, некогда члена российской социал-демократической партии, — значит, можно сказать, что его отец был старым большевиком. Польские левые часто женились на еврейках, и в данном случае правило подтвердилось — мать Слона и его брата по прозвищу Перикл была еврейкой, медицинским работником. По вероисповеданию Слон был протестантом, и, когда мы шли на урок Закона Божия, у него был свободный час. Крупный, немного сутулый и неуклюжий, с обезьяньей шерстью на груди и животе, Слон был приятен в общении, ибо был мастером неожиданного юмора. Его двоюродными братьями были поэт Ежи Загурский (из «Жагаров») и социалист Вацлав, тоже сыновья адвоката, но с Волыни.
В школе Слон был одним из моих ближайших друзей. А потом мы вместе вступили в Клуб бродяг и совершили знаменитое путешествие на байдарке в Париж, о чем я написал в другой книге[228]. Моя память пытается собрать воедино образы Слона-яхтсмена в Троках или на Побережье