Впервые это место очаровало меня году в 47-м, когда я приехал читать лекцию в колледж Смит в Нортгемптоне. Некоторое время там преподавал профессор Манфред Кридль из Вильно. На близлежащих фермах жило преимущественно польское население, пришедшее на смену ирландцам, которые переселились в большие города. Второй раз я приехал, когда там преподавала моя приятельница Джейн Зелёнко. Затем, спустя годы, читал лекции в колледже Маунт-Холиок и жил в доме Иосифа Бродского. И всякий раз — великолепие осени, непередаваемая многоцветность листвы, поэтому долина остается для меня лазурью, бодрящей прохладой и разными оттенками золота. А еще бренность. Кридль, Джейн, Иосиф — все они в царстве теней. И уже почти среди теней та, в кого я был слегка влюблен в Красногруде[293] и кого затем встретил в Нортгемптоне, где она была врачом-психиатром, — Толя Богуцкая[294]. Других ее фамилий я уже и не помню.
Моя книга не может превратиться в череду похвал. Если учесть, что в своих действиях люди, как правило, руководствуются собственными интересами, бескорыстная помощь, которую я иногда получал, должна удивлять. Но Мечислав, младший брат профессора философии Тадеуша[295], художник, руководитель мастерской в Академии художеств, был светлой личностью, и, что бы он ни делал, всё это, смею утверждать, было на стороне добра — особенно если добавить к этому верное служение искусству. Мои чувства к нему я бы определил как нежность, а не благодарность. Ему я обязан своей первой встречей со Станиславом Михальским (необыкновенным организатором подпольной деятельности в Польше до провозглашения независимости), директором Фонда национальной культуры, благодаря стипендии которого я смог поехать в Париж в 1934–1935 годах. Однако никто не знает, что, вернувшись из Парижа, я приобрел влияние в качестве советника фонда, причем несмотря на правые взгляды, которыми был известен Михальский.
Пальцы, черные от никотина, воодушевление, словно стесняющееся самого себя, и восхищение искусством. Мечик хотел помогать ближним, в том числе и евреям. За это он был посажен в Павяк[296] и расстрелян в 1943 году.
Публичное оскорбление того, что общество считает священным. Это должно называться sacrilegium, но в польском языке нет соответствующего слова, ибо святотатство слишком ассоциируется с кражей[297], а святыню можно оскорбить, не только крадя церковную утварь.
Поношение последними словами Господа Бога снискало значительное одобрение публики, а некоторые даже считают это новым способом поклонения. Однако я сталкивался с другим видом кощунства, и мне случалось кощунствовать в ином смысле — политическом.
В двадцатом веке огромные массы людей оказались податливы на лозунги, представлявшиеся им вовсе не пропагандой, а очевидными истинами, сомневаться в которых может лишь безумец. Немец, оспаривавший провиденциальную роль фюрера, не мог быть никем, кроме как безумцем. Русского диссидента в сумасшедший дом тоже засаживали не только власти, но и глас народа.
В Польше я изведал силу коллективного мнения, казавшегося особенно убедительным благодаря тому, что оно не обсуждалось — как не обсуждается воздух, которым мы дышим. ПНР сумела выработать особую смесь непреложных истин, приспособленных к местным условиям. В первую очередь это был тезис о геополитически предопределенной устойчивости существующего положения. Из этого тезиса следовало, что истинный центр власти — Москва, и так будет всегда. К этому прибавлялась мощная доза патриотизма: индустриализация, защита от немецких посягательств с запада, государство — покровитель национальной культуры. Привилегированное сообщество художников и литераторов, к которому я принадлежал, создало собственную разновидность этой идеологии, гордясь добытыми для себя свободами и их использованием на благо родины.
Поддержанию в себе провозглашаемой веры способствовала ежедневная причастность к сообществу, некое коллективное тепло. Живя за границей, я мог наблюдать за этими нравами со стороны и находил в них совсем не то, что мои сидевшие в горниле коллеги. И все же, когда я порвал с Варшавой и писал «Порабощенный разум», у меня было сильное чувство, что я совершаю нечто неприличное, нарушаю признанные всеми правила игры, более того — попираю святыни и кощунствую. Нацеленные на меня перья моих варшавских коллег не только свидетельствовали о страхе, как в случае Слонимского и Ивашкевича, но у некоторых выражали и совершенно искреннее возмущение.
Клянусь душою и Варшавой,
Мне все еще обидно, —
писал Галчинский в «Поэме предателю», а Казимеж Брандыс в рассказе «Прежде чем его забудут» создал образ нравственного урода, ибо только такой человек мог покинуть «прогрессивный лагерь».
Поскольку весь интеллектуальный Париж верил в скорую победу социалистического, как его называли, строя и в мудрость Сталина, голос такой личности, как я, мог принадлежать только человеку, действующему себе во вред, — в здравом уме так не поступают. Увы, меня не защищало даже чувство морального превосходства — святотатцу не нравится быть отщепенцем.
Впоследствии в Беркли я достаточно хорошо познакомился со стадным мышлением левых и его результатом в виде political correctness. Но и в Варшаве 90-х слова о том, что русский коммунизм был не менее преступной системой, чем нацизм, вызывали такой взрыв ярости, что можно было подозревать целые пласты бессознательной привязанности к идолу.
Это не было фамильное имение Кунатов — его купили у родственников в девятнадцатом веке. У моего прадеда, Теофила Куната, было два сына: Бронислав и Зигмунт. Первый стал помещиком в Красногруде, второй изучал агрономию в варшавской Главной школе, уехал на север, в Литву, женился на Юзефе Сыруть и стал моим дедушкой. Его детская фотография постоянно заставляет меня задумываться. Какая квинтэссенция радости жизни и в то же время игривости, юмора и ума! Очень милый мальчик, должно быть, все его любили, и это подтвердилось, когда он вырос.
Неподалеку от Красногруды, в Сейнах, находится могила Бронислава Куната. А Зигмунт лежит в Кейданском повете, в Свентобрости[298]. Когда он ездил в Каунас, столицу независимой Литвы, чтобы решить какие-то дела в тамошних учреждениях, фамилия очень ему помогала — вроде бы такая исконная, ибо слово «кипа» означает по-литовски тело, силу. В действительности она могла свидетельствовать лишь о том, что племена ятвягов говорили на балтийском наречии, чем-то средним между прусским и литовским, ибо, по семейным преданиям, Кунаты происходили из ятвези. Стало быть, их корни там, где больше всего раскопок, свидетельствующих о том, что ятвяги существовали, — на Сувальщине. А как случилось, что в Средние века ятвяги исчезли с лица земли, я, право, не знаю. Они не вышли из состояния индейских племен — не объединились в государство. Правда ли, что для их полного истребления достаточно было одной большой битвы, закончившейся резней? И что плененный малолетний сын вождя получил герб Топор и был воспитан поляком? Это немного отдает идеями историков эпохи романтизма.
На протяжении нескольких столетий между владениями Тевтонского ордена и Литвой простиралась безлюдная пуща. Заселение началось поздно — польское с юга, литовское с севера. Где жили получившие шляхетское звание Кунаты? В Красногруде была библиотека Станислава Куната, экономиста, после восстания 1830–1831 годов эмигрировавшего во Францию, профессора в École de Batignolles[299] — он родился неподалеку от Красногруды, в Михалишках Мариампольского повета.
На католическом кладбище в Сопоте лежат красногрудские барышни, дочери Бронислава, мои тетки, Эля[300] и Нина, а также муж Эли, Владислав Липский, и — символически — их сын Зигмунт, погибший в немецком концлагере. Там же лежит Вероника, дочь Зигмунта, моя мать. Ее сестра Мария похоронена в Ольштыне. Вот и вся сухая информация, которую мы всюду носим с собой, хотя цивилизация все менее благоприятствует памяти о смутных племенных делах.
В Вильно я некоторое время учился на польской филологии — «факультете невест», населенном практически одними девушками. Между прочим, это была бы интересная тема: как влияет на молодежь то обстоятельство, что в школах польскую литературу преподают почти исключительно женщины. Перейдя на юридический, я тем не менее был членом Секции оригинального творчества при Кружке полонистов, где познакомился с руководителем кружка, профессором Кридлем.
Полонистика — странная дисциплина: в течение девятнадцатого века она развилась как способность вести патриотическую пропаганду с помощью прежде всего романтической поэзии. Способность эта заключалась в пережевывании и проглатывании национальных поэтов-пророков, что было объяснимо в стране, еще недавно разделенной, управлявшейся чужими. Уже в самом разделении на народ (свой) и государство (чужое) потенциально заложена некая доктрина. Европа говорящих на разных языках племен до конца восемнадцатого века была довольно космополитической. Перемены начались после повсеместного распространения письменной культуры — до нее в ходу была устная культура, то есть фольклор. Так говорил Эрнест Геллнер[301], писавший о зарождении национализма, и, пожалуй, был прав. Глашатаем этих перемен было первое поколение интеллигенции, студенты-литераторы, и Вильно филоматов[великолепно подтверждает этот тезис.