Азбука — страница 39 из 67

[350]. Неля считала, что ехать не надо, — слишком большой риск. А когда я, еле живой, все-таки вернулся, помогала мне устроить побег в Мезон-Лаффит. Дружба со мной, о которой в посольстве знали, стоила ей места в Лионе. Хуже того, вскоре эмигрантский «Дзенник польский» написал, что она — бывшая секретарша Путрамента, а ее работодатель, профессор Вендкевич, — коллаборационист, хотя он был связан с «реакционной» Академией знаний и в Париже чувствовал себя весьма неважно. Впрочем, в этой статье сообщалось и о подозрительной левацкой группе, в которую якобы входили Неля, Милош, «Культура» и т. д.

В Париже Неля бедствовала. Когда она приезжала к нам в Бри-Конт-Робер, я чувствовал, что несу ответственность за ее проблемы. Поэтому, получив предложение преподавать польский в Бордо и рассчитав, что зарплата там слишком мала, чтобы содержать семью, я уступил эту должность (не контролировавшуюся посольством) ей. Она отправилась туда в 1955 году — потеряла Лион, зато приобрела Бордо. И жила там до самой пенсии вместе с мужем Янеком Улятовским, который преподавал немецкий в лицее.

В старости на свои сбережения и немецкую компенсацию они купили домик в Ментоне[351], и я, американский профессор, имевший право отдыхать все каникулы, почти каждое лето приезжал к ним.

Болек и Неля были для меня как семья, и впоследствии я перенес свои чувства на Дунку.

Мюриэл, Гардинер, в замужестве Буттингер

Происходила из семьи американских миллионеров (производителей ветчины «Армстронг»). Изучала в Вене психиатрию. В каком-то смысле принадлежала к поколению так называемых expatriates — американских художников и писателей, переселившихся из тупой Америки в более культурную Европу. У нее были связи с богемными кругами — например, ее другом был английский поэт Стивен Спендер[352]. Ее пребывание в Вене совпало по времени с приходом к власти Гитлера и аншлюсом Австрии. Она включилась в подпольную деятельность и ездила в качестве курьера с опасными заданиями. Американская прокоммунистическая писательница Лилиан Хеллман (та самая, о которой Мэри Маккарти сказала, что у нее лгут даже запятые[353]) использовала приключения Мюриэл в романе «Джулия», якобы основанном на подпольной деятельности ее подруги. По этому сценарию был снят фильм «Джулия».

В Вене Мюриэл сотрудничала с Йозефом Буттингером, социалистом, сыном тирольских крестьян. Она вышла за него замуж, после чего молодая семья переехала в Америку, где Буттингер пользовался привилегиями мужа очень богатой жены, вдобавок работавшей по профессии — психиатром.

В пятидесятые годы Буттингеры часто бывали в Париже и устраивали пирушки для круга своих друзей. В этот круг входили Спендер, приезжавший по такому случаю из Лондона, и Ханна Бенцион[354], которую Мюриэл очень ценила и окружала заботой — возможно, из-за ее венского происхождения. Нас с Янкой Бенцион тоже ввела в этот круг. Буттингер занимался тогда политической деятельностью, связанной с Вьетнамом. Он совещался со многими вьетнамскими эмигрантами и политиками Южного Вьетнама, но я не могу вспомнить, кого он поддерживал. Кажется, некоторое время он был сторонником диктатора Зьема[355]. Кроме того, он написал толстый том, посвященный истории Вьетнама.

Н

Надя, Ходасевич-Грабовская

Поселившись в 1934 году в пансионе мадам Вальморен на рю Валетт, прямо возле Пантеона, я застал там Надю Ходасевич, носившую двойную фамилию после непродолжительного брака с польским художником Грабовским. Надя, голубоглазая и широкоскулая русская женщина, происходила из семьи эмигрантов, которые после революции уехали в Польшу. Она училась в варшавской Академии художеств.

Парижский пансион описывался во французской литературе так часто, что стоит сказать несколько слов о нашем. Он был предназначен для людей с небольшими доходами, студентов, мелких чиновников, и источал миазмы бедности и скупости. Жильцы получали комнату и ужин, который ели вместе, в столовой, медленно вкушая ритуальные три блюда, старательно разделенные на миниатюрные порции. Часто мы ели coupe de lentilles, то есть чечевичную похлебку. Хозяйка, мадам Вальморен, была мулаткой с Мартиники, а моими соседями были несколько студентов, несколько почтовых чиновников, Надя и пан Антоний Потоцкий.

Потоцкий — не из знаменитой аристократической семьи, — некогда известный критик, написал историю литературы «Молодой Польши»[356], книгу довольно странную и забытую еще в межвоенном двадцатилетии. Он приехал в Париж в качестве журналиста, застрял там, состарился, семьей так и не обзавелся и зарабатывал на жизнь, выполняя какие-то нерегулярные заказы польского посольства. Надя заботилась об этом одиноком ворчуне с пышными седыми усами и совершенно бескорыстно проявляла к нему большую доброту. Хотя Надя хорошо говорила по-польски, после развода ее ничто не связывало с Польшей, зато она часто рассказывала о своих оставшихся в России братьях, показывала их письма и с восторгом отзывалась о социалистическом государстве.

В живописи она старалась следовать великому и прекрасному примеру современности — не Пикассо или Браку, а Фернану Леже: видимо, трубы, паровые котлы и механизированные фигуры пролетариев на его картинах соответствовали ее представлениям о коммунизме. Ее друг, молодой французский художник, с которым они часто вместе работали и который иногда оставался на ужин, полностью находился под ее влиянием и писал точно так же, как она.

Я считал Надю сильной личностью, однако продолжение ее жизни стало для меня неожиданностью. Она познакомилась со своим кумиром, Фернаном Леже, покорила его сердце, вышла за него замуж, а затем стала попечительницей его музея в Провансе и наследницей его состояния.

Назидательные, книги

В подборе назидательных книг я был достойным внуком моей бабки Кунатовой[357], и не имеет значения, что ее умственный кругозор был совсем узким, а мой — несколько более широким. Следует пояснить: я читал книги по тысячам разных причин, но к тем из них, которые я называю назидательными, обращался с определенной целью — чтобы духовно укрепиться. Бо́льшая часть современной мне литературы не укрепляла, а ослабляла и потому не годилась для этой цели. По этой же причине я не слишком жаловал романы, да и вообще так называемая художественная литература мне не помогала.

Нас укрепляет всё то, что расширяет человека, представляет его как существо многомерное. Нарисованным на бумаге человечкам, живущим в двух измерениях, трудно вообразить, что можно вознестись над плоской поверхностью. Точно так же и мы с определенным трудом воспринимаем мысль, что человек — не только мясо, но и житель неземной сферы, где он пребывает со своей молитвой. Итак, я выбирал благочестивые трактаты разных религий (христианские и нехристианские), труды святого Августина и Эммануила Сведенборга, книгу «Зоар»[358] и другие части каббалы, жития праведников. А также философию, если она была достаточно духовной. В этом смысле мне очень пригождалось знание французского. До войны моим любимым автором был религиозный философ Луи Лавель[359]. После войны — французские богословы, например Гастон Фессар[360]. На английском языке сразу после войны я открыл для себя «The Cloud of Unknowing», то есть «Облако неведения», духовный путеводитель четырнадцатого века.

Живя за границей, я постоянно читал выходящий в Кракове «Знак»[361]. Я находил в нем много материала для размышлений и с уважением относился к сотрудникам этого журнала, быть может, даже не подозревавшим, как далеко простирается его влияние.

В том, что я говорю, можно усмотреть очень прагматичное отношение к истине — ведь мое воображение питалось такими разными, не согласующимися друг с другом текстами. Не стану отрицать, прочитанный мною в школьные годы в Вильно «Религиозный опыт» прагматика Уильяма Джемса произвел на меня сильное впечатление. Однако должен сразу же прибавить, что свойственная прагматикам терпимость вовсе не обязательно ведет к созданию некоей синкретической смеси верований и религий, как это произошло в движении нью-эйдж. Кажется, я сумел от этого уберечься.

К числу назидательных книг я отношу и труды горьких, но, несмотря на это, придающих сил философов. Мне случается читать Шопенгауэра, некоторые сочинения Ницше и Шестова.

Налковская, Зофья

Я не любил ее романы. В жизни она появлялась в окружении других членов Академии литературы[362] и была эгерией высшего света Варшавы, что не располагало к знакомству. В отличие от моих ровесников, таких как Вреза, Рудницкий, Гомбрович или Завейский, я не принадлежал к ее кругу. Я познакомился с ней в Кракове, после войны. Она была окружена коммунистическими функционерами, но, кажется, к тому времени уже совсем оглохла. Ее роман «Узлы жизни» оставил меня равнодушным.

Но, прочитав IV том ее «Дневника» военных лет, я был потрясен. В нем она с абсолютной честностью и безжалостностью к себе обнажается перед читателем, и тот видит женщину, заслуживающую величайшего восхищения. Она предстает такой, какая есть: со своим комичным инстинктом старой самки, непрестанно ожидающей мужских взглядов и комплиментов, со списком бывших мужей и любовников, с невероятной любовью к матери, продолжавшейся даже после того, как та умерла, с поистине душераздирающими жалостью и сочувствием к людям, с судорожной привязанностью к ним, с Варшавой, состоящей из гетто, его ликвидации и расстрелов. Эта великая писательница реализовалась неожиданным для себя образом: записки «Дневника» заменяли ей настоящее творчество, по которому она тосковала, а работа в магазине — кошмар и печальная необходимость — оказалась для «Дневника» благотворной, — ведь если бы не магазин, вероятно, она корпела бы над очередным романом. Стоит отметить, что эта книга боли, несчастий, отчаяния и силы воли вопреки всему — атеистическая. Как поэзия Ружевича. Именно уверенность Налковской, что смерть — конец всему, придает «Дневнику» столь пронзительный тон.