«Авраам сидел в своей палатке…»
От принадлежности к России трудно избавиться. Законодательство СССР считало советскими гражданами всех, кто родился на территории царской империи. Впрочем, возможно, в этом формальном основании не было необходимости, коль скоро люди, пришедшие в 1944 году с Красной армией, чтобы взять власть в свои руки, и так были советскими гражданами.
В детстве русский проникал в меня во время скитаний по России в Первую мировую войну, а затем в Вильно, где среди детей с нашего двора на Подгурной, 5[414], были говорившие по-русски Яшка и Сонька. Мне кажется, русификация Вильно и окрестностей шла весьма успешно, особенно после 1863 года.
Формально я никогда не учил этот язык, однако он сидел во мне довольно глубоко. Рискну утверждать, что у людей родом, скажем, из Галиции был немного другой слух, то есть они немного по-другому ощущали свой польский, что могло отразиться и в поэзии. У Лесьмяна, родившегося в Варшаве и учившегося в Киеве, угадывается как бы русское ямбическое эхо — впрочем, его первые стихи были написаны по-русски. Меня и самого очень сильно влекло к русской мелодике стиха. К примеру, Пушкин так покоряет силой и стройностью своих строк, что они запечатлеваются в памяти навсегда, словно высеченные. Однако я достаточно рано осознал, что регистр польской поэзии совсем иной и подражание русским таит в себе опасность. Надо сказать, что я никогда не переводил с русского. Даже дружба с Иосифом Бродским, который перевел на русский немало моих стихов, не смогла этого изменить. Есть только одно его стихотворение в моем переводе, притом что я довольно много писал о его поэзии по-польски и по-английски.
Спор о различии законов двух языков вспыхнул с новой силой в 1952 году после выхода «Евгения Онегина» в переводе Тувима. Интерпретацию Тувима раскритиковал автор конкурирующего перевода Адам Важик. Как известно, польский — язык с постоянным ударением на предпоследний слог, в то время как в русском ударение подвижное, с предрасположенностью к ямбическим стопам. Чтобы подражать пушкинскому ямбу, нужно использовать для рифм односложные польские слова. Тувим справился с этой задачей, но результат получился несколько монотонным. Важик в значительной степени отказался от этого метода рифмовки, и его перевод легче дышит, лучше согласуется с духом польского языка. Несоответствие двух языков хорошо прослеживается на примере отношения русских к польской поэзии. Чаще всего им нравятся стихи, сильно модулированные ритмом и рифмой, то есть напоминающие их собственную поэзию.
Польский язык избавляется от корсета метрического стиха и рифм без какого-либо серьезного для себя ущерба. Как это будет выглядеть в русском — неизвестно. Иосиф Бродский так и остался метрическим поэтом.
До 1914 года Россия участвовала в общеевропейской цивилизации активнее, чем пришедшая в упадок после разделов Польша. А русская интеллигенция была, в сущности, космополитической. Отсюда заимствования в польской культуре через столицы держав-захватчиц: Пшибышевский из Берлина, Ярослав Ивашкевич из Киева — хотя, по сути дела, благодаря новшествам в русской поэзии, из Петербурга. В межвоенное двадцатилетие коллеги Ивашкевича из «Скамандра» кажутся по сравнению с ним провинциалами.
Поколению моих родителей Россия представлялась простором — не случайно свою первую работу в качестве инженера отец получил в Сибири. Необходимость возвращаться оттуда после революции на берега Вислы многие воспринимали так, будто их запирали в клетку, и мне известно несколько знаменательных случаев тяжелой адаптации к мелочности, интригам, наветам и войне всех со всеми. Блиставший в Петербургском университете Леон Петражицкий, на чьи лекции валили толпы, в Польше покончил жизнь самоубийством. Та же участь постигла и Александра Ледницкого[415].
Должен прибавить, что в 1945 году из-за русского языка меня чуть не расстреляли: «Откуда ты знаешь русский? Шпион!»
С
«Это всего лишь самовнушение», — говорит дядя Ипполит племяннику, когда тот признается ему, что страдает от несчастной любви. Самовнушение — суть любви и у Стендаля, который сравнивает влюбленность с образованием кристалликов соли в насыщенном растворе: они покрывают нитку, а нитка эта, как правило, — недоступность данной женщины из-за сословных различий, брака, богатства, et cetera. Особенно характерно это для романтической любви — смотри «Страдания юного Вертера». Может быть, и пан Норвид на самом деле лишь внушал себе любовь к неприступной пани Калергис[416]?
Однако привязывать такие вспышки чувств к эпохе романтизма было бы слишком опрометчиво. Похоже, наша способность к самовнушению неограниченна. Мы убеждаем самих себя и позволяем убеждать себя другим. В нашей внутренней кухне есть столько способов приготовления пищи, что мы не можем до конца разобраться и различить, что подлинно, а что нет. Может быть, подлинное — это личное? Куда там! Самое личное тоже может быть вымышленным, и мы позволяем себе увлекаться, смиряясь с иллюзорностью приманки.
писал Уильям Батлер Йейтс.
А внушение себе, что мы верим в знамя, идеологию, вождя? Потом люди сетуют, что это он, тиран, виновен в ужасающих массовых убийствах, но при этом забывают, что они сами сделали его предметом слепой веры и что без этой веры он ничего бы не смог. Единственная линия защиты — сказать: да, мы позволили внушить себе, что он избавитель, ниспосланный нам судьбой. И действительно, граница между убеждением себя и внутренним согласием с мнением других, то есть с пропагандой, зыбкая.
Удручающий факт: человек постоянно вовлечен в чужие жизни и в то же время стремится вырваться из нагромоздившихся в результате пластов лжи.
Дает о себе знать, когда его задевают, а поскольку случаев для этого всегда предостаточно, нам приходится постоянно иметь с ним дело. На нем зиждется весь театр человеческого общения — именно эта сила дергает за ниточки в нашей трагикомедии.
О себе могу сказать: я бывал и наверху, и внизу. Наверху самолюбие немного успокаивается, и в этом достоинство успеха. Внизу обнаруживается, что, за неимением лучшего, оно способно утешаться мелкими удачами. Скольких неудавшихся художников ободряют похвалы из уст Каси или Иоланты, сколько мелких чиновников в провинциальных городках делает предметом своей гордости коллекцию почтовых марок.
Самолюбие — это шопенгауэровская воля, двигатель, равный по силе биологическим страхам и вожделениям. Однако воля может далеко не всё — даже в спорте, где так много значат ежедневные упорные тренировки. Работать в гармонии телу позволяют открытость, доверие и некоторая пассивность. Тем более не нужно напрягаться в поэзии, где мы получаем дар — заслуженный или нет. Возникает противоречие между стремлением к признанию и славе, с одной стороны, и созиданием вещей, которые могут эту славу принести, — с другой.
Я, годами сидевший внизу в качестве профессора паршивого факультета языков, само существование которых сомнительно, с юмором думаю о мелких утешениях, немного успокаивавших жалобы моего самолюбия.
Восемь школьных лет мы учились в одном классе, вместе состояли в тайной организации «Пет». Игнаций родился в фамильном имении в Белоруссии, откуда происходит весь разветвленный клан Свенцицких. После школы изучал механику в Варшавской политехнике. Военную службу проходил в авиации. В школьные годы был очень набожным, Sodalis Marianus[418]. Политикой не занимался совсем. В 1939 году был со своим полком в Торуни, затем эвакуировался в Румынию. Вместе с другими летчиками участвовал в организованном побеге из лагеря для интернированных и переправился на корабле в Марсель. Во Франции его откомандировали в авиаремонтную мастерскую в Лиможе. После поражения Франции их группу перевезли в маленький порт невдалеке от испанской границы, а оттуда на корабле в Африку. Из Касабланки он приплыл в Англию, где долгое время служил авиатехником-инструктором. Затем добровольно пошел в летчики. Участвовал в итальянской кампании, летал на одноместном самолете-разведчике, постепенно продвигаясь к северу — от Бари вдоль Адриатического побережья. По окончании своей смены вернулся в Англию — до конца войны. Думал о возвращении в Польшу, но обстоятельства сложились так, что он эмигрировал в Соединенные Штаты и получил работу инженера-механика в городе Йорк в Пенсильвании, где прожил много лет.
После войны мы встретились в Англии, затем он навещал нас в Вашингтоне, и эти визиты способствовали его браку с нашей знакомой. В Йоркском доме Свенцицких моя семья нашла пристанище во время нашей долгой разлуки из-за моих визовых проблем.
Хорошо, когда есть такой школьный товарищ. Порядочный, добрый и рассудительный, он, должно быть, был большим приобретением для механической фирмы в Йорке, которая быстро оценила его и для которой он проработал несколько десятков лет, до самой пенсии. Из моего виленского класса сначала в Америке был только он, но потом из Англии к нам перебрался Стась Ковнацкий, и, когда в 1960 году я приехал в Беркли, он жил в полутора часах езды от нас, в Лос-Гатосе. Итак, нас было трое — двое в Калифорнии, третий на противоположном конце континента, но мы постоянно поддерживали наш дружеский союз.
Умер в Лондоне в 1997 году в возрасте девяноста семи с половиной лет. Тем самым мы лишились последнего свидетеля катынского преступления.
Свяневич был одним из самых молодых профессоров виленского Университета Стефана Батория. Он преподавал экономику у нас, а также в Институте изучения Восточной Европы — новаторском вузе, который впервые в мире организовал советологические семинары. Особенно интересовался экономикой в тоталитарных странах и немало написал на эту тему — в частности, книги «Ленин как экономист» (1930) и «Экономическая политика гитлеровской Германии» (1938, ее издала «Политика» Ежи Гедр