ду, чтобы заняться писательством. Точности ради добавлю, что литературный отдел Польского радио ко мне отношения не имел. Он располагался на Зельной, и работали там Витольд Гулевич, Ян Парандовский, несколько позже Болеслав Мицинский, а режиссерами радиопостановок были мои виленские товарищи Антоний Богдзевич и Тадеуш Бырский.
Сосновская была великим человеком. В молодости я не любил памятников. Теперь мне кажется, что памятники нужны, ибо как еще выразить наше восхищение людьми, которые могут стать для нас образцом благородства и воли, направленной на благо? Я был бы рад, если бы Сосновской поставили в Варшаве памятник — хотя бы на улице Фильтровой или на площади Домбровского.
Моя учительница польского. Сегодня тот класс кажется мне реальным — более реальным, чем многие сцены из последующей жизни, хотя тождественность того мальчика со мной, которую я так сильно чувствую, невозможно доказать.
Я плохо писал сочинения по польскому и этим разочаровывал ее: во время дискуссий я блистал, а за письменные работы она ставила мне тройки с припиской: «Телеграфный стиль». И совершенно справедливо. Мне было трудно писать, я не умел наслаждаться движением пера по бумаге. Мне казалось, что достаточно как можно более кратко сообщить, что я знаю кое-что о Мицкевиче и Словацком. Однако она ожидала от меня не этого, а чего именно, я не мог понять.
В какой-то момент на меня снизошло озарение, и хотя я колеблюсь, можно ли делиться столь деморализующими открытиями, перевешивают соображения некоей пользы: может быть, благодаря этому раскрытому секрету какой-нибудь ученик получит хорошую оценку.
Мне стало ясно: никто не требует от меня писать то, что я думаю. Я должен полностью преобразиться в ученика и делать то, что ему полагается делать, то есть дать волю своей фантазии. Это не я пишу, а он, и нет никаких причин стараться быть точным и правдивым, если ответственность лежит на нем, а не на мне.
Иными словами, мне пришла в голову идея, что сочинение — это упражнение по риторике. С тех пор все пошло замечательно. Я писал округлые и цветистые фразы, а быстрое движение пера доставляло мне удовольствие. Стабинская ставила мне пятерки.
Итак, я не ждал ознакомления с литературными теориями о роли лица, не тождественного пишущему субъекту, но познавал их на практике. И не исключено, что передо мной забрезжила сложнейшая проблема раздвоения — место третьего. Я — это одно, пишущий ученик — другое, но я же присутствую еще и как наблюдатель, который смотрит на яркий след от пера и молчит.
Раздвоение — почти такое, как в действительности. Ведь меня интересовало то, что Стабинская говорила о литературе, и я относился к ней серьезно. И в то же время был одним из полутора десятков юных павианов, которых присутствие молодой (хотя не такой уж и молодой) женщины склоняло к неприличным шуточкам и глупому гоготу.
После войны Стабинская была учительницей во Вроцлаве.
Мне доводилось принимать разные награды и знаки отличия, однако больше всего я горжусь титулом «Почетный гражданин Кейданского повета» — ведь его получение было так маловероятно. Выходец из польскоязычной шляхты, польский поэт из страны, ревниво оберегающей свой язык[436] и, как я где-то сказал, обязанной своим существованием в большей мере филологии, чем истории, — мог ли я ожидать, что окажусь в местном реестре заслуженных граждан? Но если уж это произошло, то я вовсе не исключаю, что в том же реестре окажется Станислав Стомма.
Мы со Стоммой родились совсем недалеко друг от друга, и как-то раз, в отрочестве, я ездил к нему в гости — в усадьбу его родителей Шацуны, или Яскайчай[437]. А в Вильно мы учились в одной школе Сигизмунда Августа, хотя он учился в другом классе, ибо был на три года старше меня. Я хорошо помню балкон дома на Людвисарской улице[438], где он жил. Там мы вели ученые беседы о знаменитом в то время Анри Массисе[439] («Défence de l’Occident») и о Петражицком — кажется, тогда Стомма уже учился на первом курсе юридического факультета.
Мы были членами «Пета», сохранилась даже фотография. Ребята — это Стась, я, Игнаций Свенцицкий, впоследствии инженер и летчик, и Густав Новодворский, умерший молодым. Девушки — Леокадия Малунович, Мила Эренкрейц и Янка Доманская. Это было так давно, но тот год перед выпускными экзаменами я вижу как сейчас. В межвоенные годы «Пет» был сохранившейся частью конспиративной сети, существовавшей в разделенной стране. Он был связан с историей «Очага»[440] и «Зета». Проще говоря, это была низшая ступень «Зета» — для старшеклассников. Идеологически отделения «Пета» могли сильно отличаться друг от друга, в зависимости от города, но везде эта организация стремилась к созданию элиты, то есть воспитывала потенциальных лидеров интеллигенции. Секретность делала организацию еще более привлекательной. Вновь принятые члены считали, что им оказана честь. «Пет» не был масонской ложей, но повторял некую схему, восходившую в Вильно к шубравцам, филоматам и филаретам[441]. Разумеется, виленский «Пет» поддерживал либерализм, терпимость и, что было в нашем городе особенно важно, неприязненно относился к национализму. В университетском Вильно, как и сто лет назад, были действующие масонские ложи, и, кажется, он смотрел на нас с симпатией — во всяком случае, это относится к родителям Милы Эренкрейц, у которых я бывал. Ее отец, профессор польского права Стефан Эренкрейц, пилсудчик и выходец из ППС, как теперь известно, принадлежал к ложе «Томаш Зан», мать, Цезария, была дочерью знаменитого вольнодумца Бодуэна де Куртенэ.
В университете Стомма, член католического «Возрождения» и католический публицист, избрал свою линию, которой придерживался в течение всей последующей жизни. Католичество никогда не сочеталось у него с правизной, что случается довольно редко. Тем не менее наши пути разошлись из-за моих еретических и левацких исканий и заблуждений. Однако я всегда — и тогда, и во все послевоенные годы — втайне восхищался им, о чем он, вероятно, не знает. Я считал его разумным человеком, себя же — психопатом. И разве не признал я правоту Гомбровича, когда он сказал о моей жене Янине: «Как могла такая разумная женщина выдержать с таким психопатом?»
Левацкая направленность «Жагаров» возникла не без помощи «перебежчиков» из школьного «Пета». Одним из самых активных его членов был Дорек Буйницкий. Дорек, знаменитейший поэт виленских гимназий, был везде: и в Клубе бродяг[442], и в Секции оригинального творчества при Кружке полонистов, и в «Жагарах», — так что «жагаристов» с таким прошлым было двое. Впрочем, большинство «петовцев» придерживалось той же линии, что и Стомма, — католичества, не связанного с «национальной идеологией». Таковы были две наши набожные приятельницы, светила классической филологии Леокадия Малунович и Анаконда, то есть Зофья Абрамович, дочь главного виленского «крайовца». Приблизительно таким был, по-моему, и Плюмбум, то есть Юзеф (брат Игнация) Свенцицкий, журналист, погибший в Воркуте.
Возвращаюсь к Кейданскому повету. Во времена советской оккупации он очень пострадал от коллективизации и репрессий. Как мне говорили в Кейданах, депортировано было около половины населения. Я страшно переживал из-за доходивших до меня вестей о том, что творилось в окрестностях места моего рождения, о вывозе в Сибирь целых деревень, и старался сообщать западному общественному мнению о своих чувствах — даже тогда, когда упоминание о балтийских государствах считалось бестактностью. Думаю, что этим страницам своих книг я и обязан титулом почетного гражданина.
Небольшая Литва экспортировала свои таланты в Польшу, как Ирландия в Англию. Что бы литовцы ни думали о Пилсудском, он был сыном Литвы, как и первый президент возрожденной Польши Габриэль Нарутович. Тот, кто прославился за пределами своей страны, так или иначе принадлежит местам, откуда он родом. Станислав Стомма стал одним из самых выдающихся людей Польши — внутренне свободной, несмотря на внешние террор и порабощение. Осмелюсь утверждать, что такого политика не было ни в одной другой стране советского блока. Его дар вникать в аргументы мыслящих иначе и отсутствие каких бы то ни было шовинистических инстинктов позволили ему способствовать улучшению отношений Польши с соседями: с Германией, а также с Литвой. К тому же он никогда не отрицал, что в детстве формировался под влиянием литовской деревни, а в школьной и университетской юности — под влиянием Вильно.
Известная английская романистка и деятельница ПЕН-клуба. Мы познакомились в Кракове весной 1945 года, когда она приехала туда с Антонием Слонимским и Ксаверием Прушинским. Потом я встречался с ней и ее мужем в Англии и во время их визита в Америку. Ее муж, Ги Чапмен, скромный и молчаливый, скрывал под этой маской прошлое героического офицера окопной войны, то есть человека, который удивлялся, что выжил, в то время как его товарищи погибли. Он был профессором истории в Кембридже. Маргарет, происходившая из семьи капитанов дальнего плавания, обладала всеми добродетелями своих предков. Она была смелой, благородной, бескомпромиссной, не любила говорить о себе и даже отказывала себе во всех достоинствах, оправдывая тот факт, что писала романы, нуждой в деньгах — поскольку дети и внуки постоянно впутывали ее в финансовые проблемы. Когда-то ее романы пользовались большим успехом, но в конце ее долгой жизни почти никто не знал ее имени.
Она и Ги были для меня представителями великой и прошедшей тяжелые испытания Англии, погибшей в гекатомбе Первой мировой.