Еще раз возложить на себя обязанность, уничтожившую поколение их отцов? Не приходится удивляться, что англичане делали все возможное, чтобы избежать войны с Гитлером.
Любопытно, что главный житель Европы двадцатого века, страх, так и не стал предметом серьезного анализа. Может быть, потому, что никто не хотел возвращаться к унизительным переживаниям — а страх унизителен. Впрочем, существует множество его видов, и о каждом следовало бы говорить отдельно.
Страх на войне — вопрос героизма. Все солдаты боятся, но лучшие из них преодолевают страх силой воли. Наш человеческий род расточителен: он постоянно производит на свет детей, которые занимают место погибших. Однако можно задаться вопросом, не слишком ли много он теряет, когда столько мужественных людей лежит в земле? И эти поля, покрытые телами героев, которые пали в боях против других, таких же храбрых, как они, — миллионов немцев, французов, англичан, поляков, украинцев, русских — не заставляют ли они задуматься, как влияет на живых потеря лучших генов? На это обратил внимание Ежи Стемповский, утверждавший, что Европа после Первой мировой войны была бы другой, если бы ее потенциальные лидеры из Франции, Германии и Англии не погибли в великой гекатомбе.
Иным был повседневный страх в стране, управлявшейся сталинским или гитлеровским режимом. В 1940 году в Вильно я изведал его лишь немного, но все же достаточно, чтобы из разговоров и рассказов воссоздать ужас ожидания их визита под утро. В лагеря вглубь России вывозили целые категории населения — по спискам, составлявшимся не без участия местных доносчиков, или индивидуально, после ареста и «приговора». Если бы в июле 1940 года я не бежал из Вильно, не думаю, что у меня хватило бы смелости отказаться писать в «Правду виленскую», — что некоторым образом предполагалось, ибо мои товарищи из «Жагаров» оказались там. Как их осуждать, если вывоза люди боялись больше, чем смерти? Такой же великий страх во Львове был описан Александром Ватом, который работал в «Червоном штандаре»[443], местном аналоге «Правды виленской». Принадлежность к послушной элите немного смягчала страх перед массовой облавой, но не смягчала страха перед наказанием за малейшую ошибку или неблагонадежность. Публиковавшийся в «Правде виленской» Леопольд Тырманд получил пятнадцать лет, но его не вывезли, потому что железнодорожники отцепили паровоз, а это был день немецкого нападения, — так он спасся.
Страх парализует и, наверное, мешает действовать. Путешествие из Вильно в Варшаву через четыре «зеленые» границы было очень опасным, и, пожалуй, я не доехал бы до конца, если бы боялся. Я совершил над собой некое особое (безумное) усилие, которого до сих пор не могу понять, заключавшееся в своеобразном взятии страха в скобки. Он был, но я его себе запретил. Зофья Рогович, с которой я шел, впоследствии очень лестно отзывалась о моих храбрости и находчивости, а меня это смущало, поскольку я знал, что, хотя и заслужил в той передряге ее похвалу, ни храбрым, ни находчивым никогда не был.
В свою очередь, в Варшаве, во время немецкой оккупации, у страха были разные фазы и степени концентрации. Относительная обыденность кончилась после первой облавы, когда пойманных отправили в Освенцим, — кажется, в сентябре 1940 года. Тогда мы осознали себя ничем не защищенной дичью. Четыре года я носил в себе страх как пылающий шар, пытаясь справиться с ним при помощи различных стратегий — например, рационализации: тот или иной документ поможет мне (хотя ни одного по-настоящему надежного у меня не было). Или по-другому: я не обращу на себя внимания доносчиков (комментарии к подпольной «Независимой песне» были написаны так, чтобы никто не смог догадаться о моем авторстве). Однако чаще всего мне помогала мысль о тайном союзе с Силой, которая защитит меня, если я выполню определенные условия. Вдобавок я предполагал, что останусь жив, если еще не выполнил работу, которую должен выполнить.
Если бы я постоянно думал об этом пылающем шаре в моем животе, то не смог бы писать. Однако на самом деле в войну я написал довольно много и стихов, и прозы. Оказалось, что при некоторых обстоятельствах хорошо быть горбатым. Моим горбом была неприспособленность к жизни, а средством самосохранения стала моя медиумичность: я непрестанно слышал слова и ритмы и должен был подчиняться этой напевности. Это означало, что я ходил по земле как отрешенный. Я прятался в свой кокон и в то же время чувствовал, что та страшная Варшава была необходима для моего созревания.
Приличие требует, чтобы я, избавленный от испытаний выше моих сил, верил в Бога. Из благодарности.
Летом 1981 года в варшавском аэропорту я попал в объятия бродяг нового поколения. Уже не помню, был ли там (наверное, был) тот, кто так много значил в прежнем виленском клубе: Километр, или Вацлав Корабевич, доктор и путешественник по морю и суше.
У нашего клуба было что-то общее с гораздо более поздними американскими хиппи. В то же время для нас была характерна своего рода преемственность в духе нашего города, поскольку Клуб старых бродяг (был и такой) немного напоминал шубравцев, а в политическом отношении был близок к «крайовцам». Однако клуб не был политическим, и в нем даже состояло несколько «националов», хотя такие убеждения считались (допустимым) чудачеством. По правде говоря, характер клуба проявлялся во внешних действиях, ибо в штаб-квартирах (которые менялись) дискуссии не слишком клеились — все мы были разного поля ягоды.
Важнее всего была деятельность секции ДИВНО (Даром Истраченного Воскресенья Ни Одного[444]), организовывавшей прогулки по окрестностям — летом пешком или на байдарках, зимой на лыжах. В историю клуба вошли три серьезных похода. Первый — пешком из Вильно в Цешин[445]. Я заглянул в старые подшивки журнала «Alma Mater Vilnensis». Там есть дневник этого путешествия авторства Робеспьера (Стефана Ендрыховского) — стилистически прекрасный, слишком хороший для его дальнейшей карьеры аппаратчика. Маршрут прошли он, Амурчик (Теодор Буйницкий) и еще кто-то. Второй поход был, ни много ни мало, в Стамбул на трех байдарках — по Ораве из-под Нового-Тарга, а затем по Вагу, Дунаю и Черному морю под предводительством Километра в следующем составе: Чех (Чеслав Лесневский, математик), Извощик (Богумил Звольский, история), Четверг (Антоний Богдзевич, гуманитарий), Мазилка (Антоний Черневский, живопись), Дед (Тадеуш Шуманский, медицина). Третий поход по Рейну от Боденского озера прошел в составе: Робеспьер, Слон (Стефан Загурский), Яйцо (Чеслав Милош).
Лесистые подвиленские холмы, течение реки Вилии, песчаные дороги, озера — не буду их сейчас вспоминать, хотя мог бы. Я беру в руки список членов клуба и выбираю некоторые имена:
Арцимович, Владислав (Курдеш[446]). Поколение постарше. Поэт (совместный сборник «Из-под аркады», 1929), литературный критик, полонист. Кажется, работал школьным учителем.
Барановский, Туган Эмир (Карапет), смуглый, высокий и черноволосый, как пристало восточному человеку. Изучал право.
Бейнар, Леон Лех (Бахус). Тоже татарского происхождения. Историк, впоследствии известный под именем Павел Ясеница.
Бжозовский, Веслав (Падло), юрист. Хочется верить, что он избежал вывоза на восток. Боюсь, что нет.
Богдзевич, Антоний (Четверг), радио- и кинорежиссер.
Буйницкий, Теодор (Амурчик), еще в студенческие годы самый известный виленский поэт, душа клуба, шутливый певец его подвигов.
Бульсевич, Тадеуш (Табу), более позднее поколение, начинающий актер в Театральной студии Ирены Бырской. Лагеря, польская армия в Италии.
Гасюлис, Владислав (Онуфрий Конопка). Старший. Расстрелян советскими властями.
Корабевич, Вацлав (Километр). Врач на судне «Дар Поморья». Участник зоологических экспедиций в Бразилию, автор книг о путешествиях.
Пацук, Ян (Выдра). Лицо симпатичное, запоминающееся. Кажется, белорус, пытавшийся поменять фамилию на Пачинский.
Рудзинский, Витольд (Медведка). Сросся для меня со своим клубным прозвищем в приятно-комический персонаж.
Халабурда, Казимеж (Мархолт), поэт, член Секции оригинального творчества, боксер, публицист «всепольской» прессы[447].
Хмелевский, Генрик (Фучжоу). По слухам, карьера в Управлении безопасности.
Хмелевский, Александр (Крот), очень активный, занимавшийся практической деятельностью член клуба.
Черневский, Антоний (Мазилка). Я встретил его после войны в Нью-Йорке.
Яницкий, Станислав (Клюква). Юрист. Удивлял меня своими правыми взглядами.
В Вильно долго не было общежития, кроме «менсы», то есть столовой, название которой распространялось на довольно неприглядную общагу на улице Бакшта. Новое студенческое общежитие на улице Буффалова Гора, напротив гимназии, где я проучился восемь лет, построили в 1932 году, и мне удалось получить там место в двухместной комнате. Вместе со мной поочередно жили: Владислав Рыньца, юрист из Силезии, в то время член «Стрельца», очень набожный и очень левый, в военные годы воротила черного рынка, с моей помощью скупавший в оккупированной Варшаве писательские рукописи для издания после войны; Ежи Штахельский, студент медицины в мундире харцмистра[448], из-за антисемитских скандалов в университете склонявшийся влево, вплоть до коммунизма, после войны министр здравоохранения Народной Польши; Кучинский, медик, из «Всепольской молодежи».
Затем я пошел на повышение — в одноместную комнату на пятом этаже. Это был почти рай. Металлическая кровать, рабочий стол, стенной шкаф, рядом на этаже прекрасные душевые. Что еще нужно человеку? Меня интриговал ближайший сосед за стеной. Стоило ему появиться, как он сразу притягивал к себе все взгляды — как всегда, недоброжелательные к любому отклонению от нормы. Вместо костюма он носил нечто вроде бурого балахона и двигался как женщина, виляя бедрами, из-за чего был похож на гермафродита. Это был художник, но что он пишет, никто не знал, ибо он запирался у себя в комнате и не поддерживал ни с кем отношений. Фамилия его была Карчмаркевич. Мне удалось немного приручить его, так что он впустил меня к себе и показал картины. В сущности, это были написанные на досках иконы, которые мне не слишком понравились, зато они вполне подходили к этой келье отшельника.