[50], — но на деньги Варшавы, то есть большевистские. Может, я и выжил бы независимо от Полонии, но мне хотелось попробовать продержаться до лучших времен в парижском посольстве. Попытка не удалась, и я оказался во Франции без денег и работы.
Мы видим себя не так, как видят нас другие. И хоть ты зубами скрежещи — они видят как хотят, и баста. По-моему, Рышард Врага[51] (Незбжицкий), писавший на меня доносы в американское посольство в Париже, был просто идиотом. Ему, бывшему начальнику польской разведки на Востоке, должно было хватить ума не подозревать во мне советского агента, и тем не менее он искренне в это верил. Для американской Полонии я был «поэтом Милошем, воспевшим берутовскую Польшу»[52], и трудно было упрекать их в том, что они не слышали о «Трех зимах»[53], «Пьоне», «Атенеуме» и т. д. и не знали о позиции Манфреда Кридля в польской полонистике. Уверенность, что надо сделать все возможное, чтобы не пустить в Америку вредоносную личность, находила отражение во всевозможных письмах и записках, которые успешно убивали мою надежду на визу.
Продолжавшиеся несколько лет старания Янки в State Department были заранее обречены на неудачу, и ее гнев, видимо, был совершенно непонятен чиновникам. А крикнула она вот что:
«Вы еще пожалеете, когда он получит Нобелевскую премию». В лучшем случае они сочли это восклицание доказательством, что она теряет трезвость суждений, когда речь заходит о муже.
Даже много позже, в 1960 году, когда, отказавшись от выезда в Америку и прожив долгое время во Франции, я получил визу по приглашению Калифорнийского университета, весть об этом многих огорчила. Данные об этом я обнаружил в переписке Анджея Бобковского[54], автора «Набросков перышком» — как раз за 1960 год. К тому времени я уже был автором «Порабощенного разума»[55], и эта книга, по мнению Бобковского, доказывала, что я буду рассказывать студентам бредни, ибо в ней я выдумал какие-то кетманы[56] и тому подобные небылицы. Так писал Бобковский, человек, чьими «Набросками перышком» я восхищался, — но ведь он просто высказывал свое глубокое убеждение. Правда, он был убежден и в том, что избрание президентом Джона Кеннеди — несчастье для Америки. Потому что демократ. Когда я стал профессором, Зигмунт Герц[57] процитировал мне в письме фразу одного выдающегося парижского деятеля: «Никогда в это не поверю».
Прошло больше двадцати лет, я сидел в Белом доме, куда меня пригласил президент Рейган, чтобы вручить награду за заслуги перед американской культурой. Рядом со мной известный архитектор Бэй — тот, что построил в Париже пирамиду Лувра, — и автор бестселлеров Джеймс Миченер. Моим соседом за столом был Фрэнк Синатра, личный друг Рейгана. Стоило ли мне рассказывать о своих перипетиях с визой, о том, что меня не хотели пустить? Казалось, это было так давно, словно в эпоху палеолита. Я мог лишь внутренне улыбаться, думая о невообразимых шутках судьбы.
Все началось с поэтичности Америки, но не в стихах, а в прозе. Фенимор Купер в изложении для подростков, где весь цикл романов о Следопыте умещался в одной книге (благодаря чему выигрывал), Томас Майн Рид, Карл Май. Стихотворение «Колокола» Эдгара Аллана По в учебнике по стилистике как пример ономатопеи. Много позже я узнал, что американских поэтов ужасает это подражание звукам и что английский не любит таких ритмичных побрякушек. Однако По считается великим поэтом у французов и русских, для которых поэзия — прежде всего «волшебство звука». Я готов ему многое простить ради одного стихотворения «Улялюм» с поистине чарующей напевностью, хотя стихотворение это легче перевести на русский с его ямбическим ударением, чем на польский.
Если бы я был венгерским, чешским, сербским или хорватским поэтом, то испытывал бы приблизительно те же влияния и делал бы те же заимствования, ибо наши страны, стыдно сказать, занимаются подражательством. Их модернизм был французским, частично немецким. Незадолго до Первой мировой войны по всей Европе разнеслась весть о Уолте Уитмене, но лишь в одной стране у него нашлись фанатичные поклонники, и последствия этого были страшными. Молодые белградские революционеры читали его в политическом ключе — как певца демократии, толпы, en masse, врага монархов. Один из них, Гаврило Принцип, застрелил эрцгерцога Фердинанда, и таким образом на американского поэта легла ответственность за начало Первой мировой войны.
Уитмена в Польше немного переводили, несколько его стихотворений в переводе Альфреда Тома произвели на меня неизгладимое впечатление. Однако в целом до войны американская поэзия была неизвестна. В Варшаве начало моды на изучение английского пришлось на поздние тридцатые. Последним спектаклем, который я видел в Варшаве в 1939 году, был «Наш городок» Торнтона Уайлдера — поэтический театр, исконно американский. Позднее в Америке я подружился с Уайлдером.
Весной 1945 года я составлял в Кракове антологию английской и американской поэзии, собирая разрозненные переводы разных авторов. Само собой, я был прозападным снобом, как и вся польская интеллигенция, и моя левизна эту прозападность никак не меняла. К тому же у меня был трезвый расчет: если бы удалось издать эту антологию, она могла бы оказаться противоядием от советской серости. Но политика быстро становилась все менее либеральной, и антология так и не вышла.
Потом я переводил немало американских поэтов — тоже не без мысли о противоядии. После 1956 года[58] все изменилось: западных поэтов уже можно было переводить, постепенно начали открывать и американскую поэзию, пока переводы не хлынули потоком. А значит, уже не было нужды делать то, что могли делать другие, тем более что я не считаю себя столь же искусным переводчиком, как Сташек Баранчак[59].
Из всей американской поэзии самым близким мне навсегда останется Уолт Уитмен. Он соответствует критерию величия, о котором говорил Оскар Милош, требуя, чтобы стихи были как река, несущая плодородный ил и обломки деревьев, а не только крупицы золота. Поэтому читателя не должны отталкивать длинноты и повторения, целые каталоги вещей. Уитмен — противоположность «чистой поэзии». Но в то же время его стихи подобны полотнам великих мастеров, где, присмотревшись, можно найти множество потрясающих мелких деталей.
К современным мне американцам я относился с недоверием. Несомненно, идею «Поэтического трактата» я заимствовал из юношеской поэмы Карла Шапиро «Essay on Rhyme», однако при этом остался на удивление независимым из-за своей погруженности в польский язык и сознательно культивируемой «захолустности».
Удивительно место американской поэзии. Ведь она выросла из боли и протеста (не будем поддаваться иллюзии уитменовского демократизма), из бегства в Европу (Паунд, Элиот, Фрост), из анархизма битников, плюющих на молоха (Гинзберг)[60]. Но молох поглотил все это и использовал на других континентах к своей вящей славе.
Когда появляется Единственная? Беатриче не была ни женой, ни невестой Данте, а всего лишь молоденькой девушкой, которую он иногда видел издали. Однако в «Божественной комедии» она встречает его и ведет, после того как Вергилий покидает поэта в последнем круге чистилища. Этот средневековый идеал далекой и боготворимой женственности постоянно появляется и в поэзии трубадуров Лангедока. Возвеличивание женщины как той, кто посвящает в amore sacro, — в некотором роде отражение культа Марии.
Позднее христианская культура поддалась влиянию латинской языческой поэзии, а это не способствует возвышенной любви, хотя красота дам и воспевалась в бесчисленных стихах. А уж восемнадцатый век, Век разума, и вовсе отличался свободой сексуальных нравов, в чем первенствовала Италия, так что дневники Казановы, похоже, описывают не только его приключения.
Единственная, предназначенная судьбой женщина характерна для романтизма, и, вероятно, Вертер должен был застрелиться, не сумев добиться ее любви. Такая причина самоубийства была бы совершенно непонятна стоикам и эпикурейцам, а также придерживавшимся античной философии поэтам. Но люди конца восемнадцатого — начала девятнадцатого века, в том числе и польские романтики, читали совсем иные книги, из которых могли узнать кое-что о браке двух душ.
Например, труды Сведенборга, которыми питалось воображение Словацкого и Бальзака, когда они были детьми. Кстати, стоит отметить, что «Час раздумий»[61] и два «сведенборгианских» романа Бальзака — «Серафита» и «Луи Ламбер» — написаны приблизительно в одно и то же время, в начале 30-х годов XIX века. Людвика Снядецкая[62] была воображаемой любовью Словацкого, зато госпожа Ганская[63] действительно заняла важное место в жизни крайне чувственного толстяка, а «Серафита» была написана не без мысли о преодолении католической щепетильности любовницы и заключении брака с хозяйкой Верховни[64].
Ни одна теософская система не приписывает любви двух людей такого центрального значения, как конструкт воображения Сведенборга. Поскольку чувственный и духовный миры связаны у него нитями «соответствия», всё, что происходит на земле, получает продолжение и на небесах. Земная любовь не приобретает форму средневекового аскетизма или платоновской идеализации. Это любовь, осуществляемая в браке, — телесная, но с