Азбука — страница 60 из 67

Хук, Сидни

Родился в Бруклине, в детстве познал нужду. Как и «весь Нью-Йорк» верил в тридцатые годы в конец капитализма и всемирную победу коммунизма. По образованию философ, сначала марксист, затем обратился к прагматизму Дьюи. Рано порвал с коммунистами, чья печать называла его тогда «контрреволюционным гадом». Хотя не был троцкистом, после московских процессов вместе с Дьюи[477] организовал комитет по расследованию мнимых преступлений Троцкого и очищению его имени.

Я познакомился с ним в свой первый послевоенный парижский период. На протяжении десятков лет я наблюдал за его деятельностью и встречался с ним в Пало-Альто, где он поселился, уйдя из университета на пенсию. Мне казалось, что у него сухой и ожесточенный ум. По прошествии времени я вижу, что за эту ожесточенность ему нужно поставить памятник. Он был фанатиком разума и ненавидел ложь, поэтому его жизнь была непрестанной борьбой с поклонниками и сторонниками советской России. В начале 1950 года, то есть еще до июньского съезда в Берлине и создания в Париже Конгресса за свободу культуры, Хук основал в Нью-Йорке Комитет за свободу культуры. Отношения его и Комитета с парижским Конгрессом — это история меняющейся тактики по отношению к восточной идеологии. Создатели парижского Конгресса представляли NCL, то есть The Non-Communist-Left, и критически относились ко многим событиям в Америке, словно сбрасывая балласт, чтобы приблизиться к распространенной в Европе критике американской системы (расизм, процесс Розенбергов, маккартизм, война во Вьетнаме). Хук и его нью-йоркские товарищи перед лицом хорошо оркестрованной антиамериканской пропаганды старались рассматривать каждое обвинение в отдельности и занимать взвешенную позицию. «Революцию» шестидесятых и политизацию университетов они оценивали трезво и защищали строптивых, а значит, непопулярных профессоров. Когда в 1968 году выяснилось, что Конгресс финансировался ЦРУ, он был распущен и преобразован в Association pour la Liberté de la Culture. У Хука не осталось никаких точек соприкосновения с этой организацией, в которой главными действующими лицами стали Пьер Эмманюэль[478] и Кот Еленский. Единственным человеком оттуда, разделявшим его бескомпромиссность, был Леопольд Лабендзь, редактор лондонского журнала «Сюрвей».

Знаменитая статья Хука была озаглавлена «Heresy Yes, Conspiracy No», то есть «Ереси — да, конспирации — нет», и определяла его позицию как защитника демократии.

Ц

Центр и периферия

Все ли, чем живет цивилизация, — Библия, Гомер, Платон, Аристотель — появилось в центрах власти? Не обязательно. Были столицы более могущественные, чем Иерусалим, а маленькие Афины не сравнить с Египтом. Правда, имперский Рим дал нам Вергилия, Горация и Овидия, французская монархия — классическую трагедию, а английское королевство — Шекспира. В Китае шедевры поэзии создавались в период, названный в честь императорской династии Тан. Но центром следует признать и раздробленный на множество государств и государствишек полуостров Западной Европы. Данте, Сервантес, музыка барокко, голландская живопись.

Странствия творческого импульса из одной страны в другую окутаны тайной, и, ввиду отсутствия явных причин, люди приучились говорить: Zeitgeist. Особую ясность эта проблема приобретает, когда испытываешь ее на собственной шкуре, ибо разделение Европы на творческий Запад и повторяющий привезенные оттуда образцы Восток — известный факт. Польские памятники архитектуры копируют заграничные стили — впрочем, как правило, они построены архитекторами родом из Фландрии, Германии, Италии. Храмовая живопись создавалась преимущественно итальянцами. И, скажем, парижанин может спросить: зачем мне смотреть нескольких польских импрессионистов, если я знаю картины, которым они подражали?

А теперь мы все немного запутаем. Описывая Москву 1813 года, англо-ирландский путешественник[479] отметил, что образованные люди говорят и пишут по-французски, что вполне объяснимо, ибо не может быть никакой словесности на варварском языке, использующем варварский алфавит. Тот же путешественник, проезжая по дороге в Варшаву через Новогрудок, утверждал, что эти монотонные, неприглядные и неприветливые места никогда не породят таких гениев, как Стерн[480] или Бёрк[481]. (А ведь он мог встретить на улице юного Мицкевича.)

Вскоре высшие классы русского общества не только научились писать на родном языке, но и создали на нем великую литературу — правда, начав с подражания французским писателям. Конечно, это может быть и аргументом в пользу тех, кто связывает смелость ума с центрами власти: русская литература зарождается в Петербурге, столице империи.

Творческие способности объясняли самыми разными причинами — природой, расой, неуловимым национальным духом, общественной структурой и т. д. — обычно без особого успеха. Во всяком случае, стереотип культурного центра и периферии основательно укоренился в умах жителей Западной Европы, а назвать его нравственно безразличным или безобидным никак нельзя. Немцы, убежденные в культурной неполноценности славян, массово убивали этих «недолюдей»; с другой стороны, в антиамериканских настроениях французов кроется презрение к примитивным ковбоям, которое сегодня трудно увязать с тем фактом, что центр науки и искусства переместился из Европы в Америку.

Все это — область укрепляющихся и распадающихся стереотипов. Одно следует признать: существуют молодые и старые культуры. Например, период развития языка может быть более продолжительным или более коротким. Работая с языком, я понимаю: через определенные этапы его развития невозможно перескочить, и, желая влиться в мировую литературу, я ограничен тем, что внесли в польский язык мои предшественники, — даже если сам могу к этому кое-что прибавить.

Церкви

Люди ходят в церковь, ибо они — существа двойственные. Они желают хотя бы на мгновение оказаться в иной действительности, нежели та, которая их окружает и выдает себя за единственно возможную. Эта повседневная действительность сурова, груба и жестока, трудновыносима. Человеческое «я» в глубине своей мягкое и ежеминутно чувствует, что его приспособленность к миру сомнительна.

Католическая вера учит, что окружающий нас мир преходящ, а его законы преодолел Сын Божий, подчинившись им. Князь мира сего восторжествовал и тем самым был повержен. Участвуя в мессе, мы вновь отвергаем мир без смысла и жалости и входим в реальность, где важны доброта, любовь и прощение.

Если бы для участия в мессе требовались крепкая вера и сознание, что в жизни мы поступаем, как того требует наша религия, то всех верующих, ходящих в церковь, следовало бы назвать лицемерами и фарисеями. Однако на самом деле крепкая вера — редкий дар, что до поступков, то литургия напоминает: все мы грешники. Поэтому пребывание в церкви — не для избранных.

В церковь ходят вследствие нужд человеческой природы, а знание катехизиса или даже усвоение так называемых истин веры здесь не самое главное, хоть это и желательно.

Ч

Число

Когда подумаешь, сколько нас и насколько ежедневно увеличивается число людей на нашей планете, легко поддаться апокалиптическим страхам. Плохая сторона этих страхов заключается в том, что они идеализируют прошлые века в уверенности, что людям тогда жилось лучше, — а это, разумеется, неправда.

Однако большие числа создают для нашего воображения особого рода трудности. Это как если бы мы смотрели на человечество неподобающим людям образом — наверное, такое позволено только богам. В фильмах метрополия, снятая сверху, выглядит как движение тысяч светящихся точек, машин. Мы знаем, что в каждой из них сидят люди величиной с микробов. Это уменьшение человеческих существ — просто потому, что их много, — «видимо, любимое развлечение великих вождей и тиранов», — писал я в 1939 году. Иными словами, вожди могут мыслить в категориях массы. Миллионом людей больше, миллионом меньше — какая разница?

С большого расстояния или высоты различия между человеческими крупинками стираются, но простой наблюдатель, хоть и помещает себя куда-то на небеса, не может мысленно не перенестись к этим самым крупинкам. Тогда ему приходится признать, что он — это каждый. Какой удар для его обособленности, для принципа индивидуализации, principium individuationis. Собственно, лишь уверенность в нашем неповторимом существовании, в судьбе, данной одним нам, и поддерживает в нас веру в бессмертие души. Большое число не только заставляет нас чувствовать, что нам все теснее физически, ибо всюду — в горах, лесах, на водах — есть люди, но и нигилизирует, навязывая уверенность, что все мы — суетящиеся муравьи, от которых ничего не останется.

Видимо, это иллюзия перспективы, ибо достаточно повернуть подзорную трубу другой стороной и начать увеличивать, вместо того чтобы уменьшать, как оказывается, что нет двух одинаковых индивидов. Общее тогда проигрывает, а выигрывает частное. Не повторяются папиллярные линии или — хотя это труднее проверить — черты личного стиля. Вот только мы, живя среди большого числа людей, все чаще склонны об этом забывать.

Чудесное

Быть человеком и жить среди людей — как это чудесно, даже если мы знаем о подлостях и преступлениях, на которые они способны. Вместе мы ежедневно строим огромные пчелиные соты с миллионами ячеек, в которые складываем мед мыслей, открытий, изобретений, сочинений, жизней. Впрочем, даже это сравнение не вполне корректно, слишком статично — ведь наше совместное творение, как бы мы его ни называли — обществом, цивилизацией или на греческий манер полисом, — непрестанно меняется и переливается всеми красками, подвластное времени, то есть истории. И вновь неточное определение, умалчивающее о главном: это совместное творение потребляет самую личную, тайную энергию индивидуальных устремлений и решений. Наверное, странность неповторимого призвания человека заключается прежде всего в том, что он — существо смешное, вечно незрелое, так что кучка детей с их легким переходом от смеха к плачу лучше всего передает его несерьезность. Проходит несколько лет — и это уже взрослые люди, разглагольствующие, якобы готовые обсуждать государственные дела и даже — кто бы мог подумать — возлагать на себя отцовские и материнские обязанности, хотя по большому счету сначала им надо бы прожить целую жизнь, чтобы к этому подготовиться.