Азеф последовал в участок. В тот же день в квартире его был произведен обыск. Изъят план аэроплана инженера Бухало. Видимо, больше ничего или почти ничего полицию не заинтересовало.
Герра Неймайера (впрочем, уже нет — герра Азефа, российского подданного) посадили в сырую камеру-одиночку в печально знаменитой впоследствии тюрьме Моабит. Сначала в ней не было лампы, потом газовую лампу поставили, но в восемь вечера приказывали гасить свет.
Когда-то Азеф, — действительно испытывая страх или наигрывая, — говорил жене, что «тюрьмы он не выдержит». Да и товарищи, при всем уважении к Ивану Николаевичу, иногда сомневались в том, что он, с его «любовью к жизни» и «аристократическими привычками», сможет вынести заключение. За всю жизнь революционера-осведомителя он провел под арестом всего несколько дней (в 1906 году).
И вот судьба сыграла с ним, забывшим прошлое, живущим новой жизнью, злую шутку. Он таки оказался, всерьез и надолго, в тюремной камере, причем примерно такой же по условиям, в какой в первые годы своего заключения сидел Гершуни. Правда, с одной важной льготой: неограниченное право переписки.
Но почему его арестовали? Сперва Азеф предполагал, что его держат в заключении как бывшего агента полиции враждебной державы. Поэтому в прошениях об освобождении он утверждал, что давно не имеет с русской полицией никаких дел.
Но в ноябре оказалось, что причина ареста — противоположна. Азефа арестовали как «анархиста» и террориста. Парадокс: за несколько лет до войны русские революционеры беспрепятственно жили и разъезжали по всей Европе. А теперь человека, который совершал теракты против чиновников враждебного государства, сажают в тюрьму — вплоть до конца войны и восстановления «мирных сношений», после чего он будет депортирован к себе в Россию. Договор о выдаче политических преступников между Германской и Российской империями был подписан незадолго до выстрела в Сараеве — и, несмотря ни на что, старательно соблюдался.
С этого дня у Азефа-узника появилось занятие. Он начал сочинять оправдательный монолог. Писал он сразу по-немецки — на своем скверном немецком. Писал пространно, переделывая, улучшая текст. Исписал несколько толстых тетрадей (они сохранились). Ах, потратил бы он эти силы на писание настоящих воспоминаний!
Но у него была идея фикс — выбраться из тюрьмы. И он писал вот что:
«Во-первых, партия, членом которой я состоял только фиктивно, является социалистической, а не анархистской партией; во-вторых, я с середины 1906 до конца 1908 года (в период, когда не было покушений) состоял членом Центрального Комитета Партии Социалистов-Революционеров не по политическим убеждениям, а с целью возможного предотвращения покушений со стороны революционеров, и я входил туда с ведома русской политической полиции, на службе которой я состоял; в-третьих, я ни в одном покушении ни прямого, ни косвенного участия не принимал»[344].
Видимо, революционеров на суде, если бы до него дошло, Азеф бы убеждал, что он сделал для борьбы с самодержавием больше, чем для его защиты. А теперь доказывал свою перед русским (вражеским для Германии!) правительством чистоту, заимствуя аргументы, между прочим, у Столыпина. Одно место из его речи — о том, что глава покушения всегда самолично находится на месте, — он цитирует дословно (можно вообразить усмешку на заплывшем лице узника). В 1908 году, защищая свою честь террориста, он особо налегал на неправдоподобие версии о Рачковском — организаторе убийства Плеве. Сейчас он опять старательно опровергает эту в самом деле неудачную версию. Но теперь он таким образом доказывает свою непричастность к террору.
Ну и наконец:
«Бурцев… хитростью и неправдой выманил у Лопухина признание относительно меня… Считаясь с Лопухиным, который оказал им услугу, революционеры вынуждены были поддерживать версию о том, что я являюсь организатором всех покушений…»[345]
Звучит совсем неубедительно.
Впрочем, прибавляет Азеф, со времени последнего приписываемого ему покушения уже прошло 11 лет, срок давности истек, семь-восемь лет он уже не имеет ничего общего с ПСР, шесть-семь лет — с русским правительством…
«…Столько же времени я живу в Берлине в качестве мирного купца. Далекого от всякой политики, стремящегося только к тому, чтобы забыть свое прошлое и приличным образом зарабатывать свой хлеб… Я обращаюсь к Полицей-Президиуму с покорнейшей просьбой пожалеть меня…»[346]
Азеф просил разрешения уехать в нейтральную страну, если ему нельзя жить в Германии.
Полиция запросила об Азефе эксперта по истории русского революционного движения, который имелся в ее распоряжении. Фамилия эксперта была… Бакай.
Да, тот самый Бакай опять оказывал влияние на судьбу нашего героя.
Бакай подтвердил, что Азеф был агентом российской тайной полиции, и описал его деятельность в этом качестве (так, как он ее себе представлял). Любопытно, что текст Бакая написан с откровенно революционных, террористических позиций. Логично было бы именно его посадить в Моабит:
«Роль Азефа сыграла решающее значение в истории революционного движения в России. В то время, когда один-два удара приблизили бы русский народ к давно желанной свободе, Азеф искусно отводил эти удары»[347].
В то же время, отмечает Бакай, Азеф «…в личных интересах своих начальников и руководителей… совершал террористические акты без всяких политических мотивов, как простой убийца»[348].
Трудно сказать, кто с точки зрения берлинской полиции выглядел опаснее — анархист или безыдейный киллер. Видимо, всё же первый. Потому что после бакаевской справки встал вопрос о переводе узника в лагерь для интернированных гражданских лиц. Но Азеф (по понятным причинам) просился в такой лагерь, где не было бы русских, где содержались бы граждане Франции, Англии или Италии. А в такой лагерь его отправить не могли или не захотели. В итоге Азеф подписал расписку о том, что отказывается от перевода в лагерь, а ему обещали смягчить режим.
Обещали — и смягчили. Разрешили чтение газет и свидания. С декабря 1915-го по апрель 1916 года его отпускали в город для закупок провизии, в сопровождении полицейского. С полицейским он мог разговаривать, и это его, измученного одиночкой, радовало. Но весной он заболел, его положили в госпиталь, а там порядки были строже. Азеф снова попросился в лагерь. Теперь он согласен был сидеть даже в одном бараке с соотечественниками. Но тут уж ему отказали на основании им же сделанной расписки.
Хедди хлопотала о его освобождении или переводе в лагерь через испанское (нейтральное) посольство. Сохранилась переписка по этому поводу — между фрейлейн Клёпфер (она уже жила под настоящим именем), адвокатами, дипломатическими чиновниками, тюремщиками…
Заметим, что Азеф — не единственный бывший агент русской полиции, арестованный в Германии. Жученко, которая ни к каким терактам уж точно не была причастна, тоже сидела (ее подозревали в шпионаже). А вот их разоблачитель Бурцев, охваченный патриотическим восторгом, сразу же по объявлении войны вернулся из Парижа в Россию, где был арестован и сослан в Туруханск, но через год амнистирован. В 1916 году он встретился со Спиридовичем, через него добивался (и почти добился — времени не хватило, началась революция) ареста Герасимова за его опасные игры 1907–1908 годов, чуть было не приведшие к цареубийству.
А Азеф сидел в Моабите. Он пытался издалека вести дела своего скромного шляпного дела. Он освежал свои знания во французском языке, изучал итальянский. Он читал. Когда-то, в Петербурге и Париже, у него была хорошая библиотека, в Берлине он читал мало, а тут коротал дни за чтением: «Саламбо», «Собор Парижской Богоматери», новеллы Эдгара По… Читал «Санина» Арцибашева — сенсационный роман про дерзкого «революционера жизни», проповедника новой, замешенной на ницшеанстве, морали. В свое время Азеф, не читая, осуждал «Санина» и тому подобную декадентскую муть, а теперь вот решил ознакомиться. Читал Ломброзо и труды по электротехнике. Перечитывал (эта книга была у него дома) философский трактат Макса Штирнера «Единственный и его собственность» (1844). Забавно, что Азеф, так доказывающий, что он — не анархист, читает в тюремной камере анархистское солипсическое сочинение, начинающееся и кончающееся словами: «Ничто — вот на чем построил я свое дело…»
Он писал письма Хедди, и они были непохожи на прежние. Никаких «суси-пуси», никаких «мамочки» и «папочки». Азеф объяснялся своей спутнице в любви другими, серьезными, «книжными» словами, не без сентиментального пафоса, знакомого нам по письмам к Менкиной. Не исключающего, впрочем, искренности.
«Ты одна из всех людей близка мне — так близка, что я не ощущаю между нами никакой разницы: где ты, где я, я не знаю, и это не фраза»[349].
Эти слова вызвали презрительный отклик Максима Горького:
«Думаю, тут можно верить Иуде — здесь он говорит действительно „не фразу“, хотя, казалось бы, и трудно не ощущать „никакой разницы“ между собой и проституткой после долголетней дружбы с Виктором Черновым и другими членами ЦК партии. Но — и среди мещан встречаются натуры не менее глубокие, чем помойная яма»[350].
Азеф часто бывал отвратительным, но в этот момент острое отвращение вызывает как раз пролетарский классик, который называет любящую (кого бы то ни было!) и верную (кому бы то ни было!) женщину проституткой из-за ее бурной молодости (и кто, спрашивается, мещанин?).
Очень часто Азеф в своих излияниях демонстрирует религиозные чувства. Николаевский пишет, что он еще в российские годы перешел в лютеранство — ради вида на жительство.