во мраке. Здесь, высоко-высоко, на свежем, чистом воздухе, кажется, что мы уже уехали из жеманной Японии, уже избавились от мелких впечатлений, которыми она действовала на наше воображение, от мелких пут, которыми она успела нас привязать.
С такой высоты все страны земли кажутся похожими; они утрачивают отпечаток, наложенный людьми, народами – молекулами, копошащимися там, внизу.
Как некогда на бретонских равнинах, в Тульвенских лесах или в море на ночной вахте, мы обсуждаем то, о чем так хорошо думается в темноте: привидения, души, будущее, потустороннее, ничто…
И совершенно забываем о малышке Хризантеме!
Когда при свете звезд мы подходим к Дью-дзен-дзи, доносящиеся издалека звуки самисэна напоминают нам о ее существовании: она разучивает какой-то ноктюрн для двух голосов со своей ученицей мадемуазель Оюки.
Сегодня вечером, избавившись от нелепых подозрений относительно бедняги Ива, я чувствую себя в прекрасном расположении духа и намерен без задней мысли насладиться последними днями пребывания в Японии и веселиться как можно больше.
Приляжем на белые циновки и послушаем странный дуэт наших мусме: это своего рода протяжный, скорбный речитатив, начинающийся с двух-трех высоких нот, а потом, с каждым куплетом, почти незаметно спускающийся все ниже и ниже и доходящий до совсем низких звуков. Пение все время остается медленным и монотонным; аккомпанемент же понемногу нарастает, словно вой приближающегося шквала. В конце концов, когда их детские голоса, обычно такие нежные, издают низкие, сиплые звуки, пальцы Хризантемы, напряженно перебирающие дрожащие струны, начинают бегать с бешеной скоростью. Обе они опускают голову и выпячивают нижнюю губу, чтобы с усилием взять эти удивительные глубокие ноты. В такие моменты их раскосые глаза раскрываются и как будто выдают что-то вроде души, таящееся за кукольной внешностью.
Но душа эта более чем когда-либо кажется мне относящейся к другому виду, чем моя; я чувствую, что мое сознание так же далеко от их мыслей, как от переменчивых взглядов птицы или обезьяньих грез; я чувствую между ними и мною таинственную, ужасающую бездну…
Вдруг музыка, исполняемая для нас мусме, прерывается какой-то другой, доносящейся с улицы, издалека.
Это там, внизу, в Нагасаки, в лежащих под нами глубинах, внезапно раздались голоса гонгов и гитар; мы спешим свеситься с перил веранды, чтобы лучше слышать.
Мацури, праздник, процессия, проходящая по «кварталу галантных дам», уверяют наши мусме, презрительно поджимая губы. Но вид у квартала этих дам вполне целомудренный, если смотреть с птичьего полета, с горы, где мы живем, да еще при неверном свете звезд; и даваемый там концерт очищается, пока поднимается к нам из глубины пропасти; до нас он доходит слегка приглушенным, нечетким, волшебным, изумительным…
Потом удаляется и смолкает…
Тогда две подружки снова усаживаются на циновки и возвращаются к своему грустному дуэту. Невидимый, но бесчисленный оркестр из сверчков и цикад вторит им тремоло – всегда и везде это несмолкаемое, безграничное тремоло, тихонько и вечно разливающееся по японской земле.
Во время дневного отдыха приходит внезапный приказ завтра же отправляться в Китай, в Чифу[148] (жуткое место в Пекинском заливе). С этим известием меня в моей каюте будит Ив.
– Мне совершенно необходимо исхитриться, чтобы попасть сегодня вечером на берег, – говорит он, пока я стряхиваю с себя остатки сна, – хотя бы даже для того, чтобы помочь вам там наверху с переселением…
И смотрит через иллюминатор моей каюты, вытягивая шею к зеленым вершинам, в направлении Дью-дзен-дзи и нашего звонкого домишки, скрытого горной складкой.
С его стороны очень мило так стремиться помочь мне с переселением; но я думаю, что ему еще хочется попрощаться со своими японскими подружками, и, по правде говоря, я не могу на него за это сердиться.
Он и в самом деле исхитряется и без всякого моего вмешательства получает увольнительную сегодня в пять часов вечера, после учебных маневров.
Что же касается меня, я отправляюсь прямо сейчас, на наемном сампане.
В ярком свете полуденного солнца, под дребезжащий стрекот цикад я поднимаюсь в Дью-дзен-дзи.
Тропинки безлюдны; растения изнывают от жары.
Вот, однако, госпожа Нарцисс, вышедшая погулять в этот излюбленный кузнечиками светлый час и прячущая свою хрупкую фигурку и тоненькое личико под огромным бумажным зонтиком, совершенно круглым, с очень близко расположенными спицами и пестрым замысловатым рисунком.
Она издали узнает меня и, как всегда смеясь, бежит мне навстречу.
Я сообщаю ей о предстоящем отъезде – и недовольная гримаса искажает ее детские черты… Право же, неужели ей и в самом деле грустно?.. Неужели она заплачет?.. Нет-нет! Все оборачивается приступом смеха, может, немного нервного, но неожиданного, озадачивающего – зазвучавшего сухо и резко в безмолвии теплых тропинок, словно посыпался мелкий фальшивый жемчуг.
Ну и отлично, по крайней мере, один брак будет расторгнут безболезненно! Эта коноплянка меня раздражает, и я поворачиваюсь к ней спиной и иду своей дорогой.
Наверху, лежа на полу, спит Хризантема; дом полностью открыт, и теплый горный ветерок продувает его насквозь.
Мы как раз должны были устраивать чай сегодня вечером, и, согласно моим указаниям, все уже убрано цветами. В наших вазах опять стоят лотосы, прекрасные розовые лотосы; на этот раз, я думаю, уже последние в этом сезоне. Их, наверное, заказали в специальных цветочных лавках там, в районе Большого храма, и обойдутся они мне очень дорого.
Легкими движениями веера я бужу изумленную мусме и сообщаю, что уезжаю, с любопытством ожидая реакции. Она выпрямляется, тыльной стороной своих маленьких ладошек трет отяжелевшие веки, а потом смотрит на меня и опускает голову: в ее глазах проскальзывает что-то вроде грусти.
Наверное, эта мимолетная боль из-за Ива.
Новость облетела весь дом.
Перепрыгивая через ступеньки, прибегает мадемуазель Оюки с полуслезинкой в каждом глазу, как у младенца; она целует меня своими полными красными губами, всегда оставляющими мокрый кружок у меня на щеке; потом быстренько вытаскивает из широкого рукава квадратик шелковой бумаги, утирает непрошеные слезы, сморкается своим маленьким носиком, скатывает бумажку в шарик и бросает в окно на зонтик прохожего.
Затем, взволнованная, растрепанная, появляется госпожа Слива и одну за другой принимает позы, выражающие возрастающее отчаяние. Да что с ней, собственно, с этой престарелой особой, почему она приближается ко мне настолько, что мне трудно пошевелиться, обернуться?..
В последний день мне предстоит обежать с помощью дзина немыслимое количество торговцев безделушками, поставщиков, упаковщиков.
И все же, прежде чем будет нарушен порядок в моем жилище, я хочу улучить момент и нарисовать его… как некогда в Стамбуле… В самом деле, кажется, все, что я здесь делаю, – это горькая пародия на то, что я делал там…
На сей раз дело не в том, что жилище это мне дорого; просто оно милое и странное; и его изображение любопытно сохранить.
Так вот, я ищу листок бумаги из альбома и сразу же, сев на пол, начинаю рисовать, опираясь на пюпитр с выпуклыми кузнечиками, – а за моей спиной, очень-очень близко, внимательно и удивленно следят за движениями моего карандаша три женщины. Они никогда не видели, как рисуют с натуры, ведь японское искусство – это сплошная условность, и зачарованы моим методом. Может быть, моей руке недостает уверенности и бойкости господина Сахара, так здорово группирующего своих прелестных аистов, но зато я имею некоторое представление о перспективе, которого у него нет; и потом, меня учили изображать вещи так, как я их вижу, а не так, чтобы они выглядели замысловато утрированными и кривляющимися; вот три японки и поражаются естественности моего наброска.
Повизгивая от восхищения, они пальцем показывают друг другу предметы, по мере того как их контуры и тени черным по белому проступают у меня на бумаге. Хризантема смотрит на меня как-то по-новому, не без интереса:
– Аната итибан! – говорит она. (Буквально: «Ты первый!» – что означает: «Ты просто первый класс!»)
Мадемуазель Оюки идет в своей оценке еще дальше и в порыве восторга восклицает:
– Аната бакари! («Только ты!» – то есть: «В мире есть только ты; все остальные по сравнению с тобой – никчемная мелюзга».)
Госпожа Слива ничего не говорит, но я отлично вижу, что думает она так же; больше того, ее томные позы, рука, все время норовящая коснуться моей, утверждают меня в мысли, только что зародившейся при виде ее удрученной физиономии: видимо, вся моя персона в целом действует на ее воображение, оставшееся романтическим, невзирая на возраст! И я уеду с сожалением, что понял это слишком поздно!..
Может, дамы и удовлетворены моим рисунком, но обо мне этого не скажешь. Я в точности разместил все по местам, но в картине в целом есть что-то обыденное, заурядное, французское, чего нельзя допустить. Чувство не передано, и я задаюсь вопросом, не лучше ли было бы мне исказить перспективу на японский манер и до невозможности утрировать и без того странные очертания вещей. А потом, моему нарисованному жилищу недостает внешней хрупкости и звучности просушенной скрипки. В карандашных штрихах, изображающих деревянную обшивку, не передается ни скрупулезная точность отделки, ни глубочайшая древность, ни совершенная чистота, ни вибрирующий стрекот цикад, словно въевшийся за сотни лет в их иссушенные волокна. Нет в них и того ощущения, что испытываешь здесь от самого пребывания в отдаленном предместье, приютившемся на большой высоте среди деревьев над самым причудливым из всех городов. Нет, все это не рисуется, не передается, остается невыразимым и неуловимым.
Поскольку мы уже пригласили гостей, чай сегодня вечером все же состоится. И этот прощальный, как оказалось, чай мы обставим со всей возможной торжественностью. Впрочем, мне свойственно каждый раз завершать мое экзотическое житье-бытье праздником; я уже делал это в разных странах.