У него была хмурая физиономия, он холодно поздоровался со мной. Однако история с Сенихой-ханум очень его развеселила; он, как обычно, пришел к выводу, что я «чок-шайтан» (очень хитрый), и уселся в угол, чтобы посмеяться от души.
Когда позже, во время наших верховых прогулок, мы встречали экипаж Сенихи-ханум, он смотрел на нее с таким насмешливым видом, что я вынужден был прочитать ему нотацию.
Я послал Ахмета в Оун-Капан к Кадидже и поручил ему рассказать этой черной обезьяне, облеченной нашим доверием, о приеме, оказанном Сенихе, и еще просить ее передать Азиаде, что я молю о прощении и всем сердцем хочу сегодня же вечером видеть ее у себя.
В то же время я послал трех ребятишек за город, поручив им притащить зеленых веток и травы, а также полные корзины нарциссов. Я хотел, чтобы старый дом принял в этот день, к ее возвращению, радостный и праздничный вид.
Когда Азиаде вошла в этот вечер в дом, от порога до двери нашей комнаты пол покрывал ковер из цветов; цветки нарциссов без стеблей лежали плотным благоухающим ковром; их нежный запах пьянил, а ступеньки лестницы, на которых она плакала, вообще не были видны.
Ни одного вопроса, ни одного упрека не слетело с ее розовых губ, она лишь улыбалась, глядя на цветы; она была достаточно умна, чтобы с одного взгляда понять, что они говорили от моего имени на своем немом языке; ее покрасневшие от слез глаза излучали глубокую радость. Она шла по цветам, спокойная и гордая, как маленькая королева, которая возвращается на трон своего утраченного было королевства, или как апсара[105] цветочного рая индусских божеств.
Настоящие апсары и настоящие гурии[106] не могут сравниться с Азиаде ни красотой, ни свежестью, ни грацией, ни очарованием…
Эпизод с Сенихой-ханум был исчерпан; после этого мы с Азиаде стали еще более пылко любить друг друга.
Зимний вечер. Час вечерней молитвы. Муэдзин ноет свою вечную песню, а мы заперлись вдвоем в нашем таинственном убежище в Эюпе.
Я еще вижу милую малышку Азиаде; она сидит на полу, на турецком ковре с розовым и синим узором, который нам продали евреи. Она сидит прямая и серьезная, скрестив ноги в шальварах из азиатского шелка. Выражение лица у нее почти как у прорицательницы, и это так не соответствует ее юному личику и наивным мыслям. Это выражение появлялось у нее, когда она пыталась вбить мне в голову какие-то свои суждения, опираясь чаще всего на восточные иносказания, воздействие которых должно было быть убедительным и неопровержимым.
– Бак, Лоти, – говорила она, останавливая на мне взгляд своих глубоких глаз. – Кач тане пармак бурадавар? (Посмотри, Лоти, и скажи мне, сколько у меня пальцев?)
И она показывала свою руку с вытянутыми пальцами. Я отвечал смеясь:
– Пять, Азиаде.
– Да, Лоти, всего пять. И тем не менее они не совсем одинаковы. Бу, бундан бирпарча кючюк. (Этот немного короче, чем следующий, второй – немного короче, чем третий, и так далее; и наконец, этот, последний, самый маленький из всех.)
Он действительно был очень маленький, этот самый маленький пальчик Азиаде. Его ноготь, ярко-розовый у основания, в своей недавно выросшей части был покрыт, как и другие ногти, слоем хны красивого красно-оранжевого цвета.
– Вот так, – повторяла она, – и тем более разнятся между собой творения Аллаха, которых гораздо больше; не все женщины одинаковы, не все мужчины…
Это высказывание имело целью убедить меня, что другие женщины, которых я когда-то любил, могли меня забыть; что, если друзья обманули меня и покинули, было бы ошибкой считать, что все женщины и мужчины таковы; что она, Азиаде, не такая, как другие, и никогда не сможет меня забыть; что Ахмет тоже, наверное, будет меня любить всегда.
– Послушай, Лоти, послушай, оставайся с нами…
Еще она рассуждала о будущем, о темном неведомом будущем, околдовавшем ее мысли.
Старость наступит очень нескоро, и она, Азиаде, плохо ее себе представляет… Но почему бы не состариться вместе, продолжая любить друг друга – любить вечно и в этой жизни, и тогда, когда эта жизнь кончится.
– Сен коджа (ты состаришься), – говорила она, – бен коджа (я состарюсь)…
Последнюю фразу она проговорила едва слышно и, по обыкновению, пустила в ход мимику. Слова «я состарюсь» она прошептала надтреснутым голосом и в то же мгновение съежилась, как старушка, согнув в три погибели свой стан, дышащий свежестью и юным жаром.
– Зарар йок (это ничего не значит), – таков был вывод. – Это ничего не значит, Лоти, мы будем любить друг друга всегда.
Эюп, февраль 1877
Как странно, если вдуматься, начиналась наша история!
Все оплошности, все неосторожные шаги копились день за днем в течение месяца и в конце концов привели к результату, казалось бы, невероятному.
Принять в Салониках обличье турка, надеть костюм, который в глазах сколько-нибудь внимательного наблюдателя выдавал меня самой точностью деталей; бродить в таком виде по городу, где простой вопрос, заданный мне прохожим, мог погубить дерзкого гяура; любезничать с мусульманкой под ее балконом – выходка, не имевшая прецедента в турецкой истории, – и все это, Бог мой, скорее чтобы обмануть скуку, скорее чтобы остаться шутом в глазах товарищей-бездельников, скорее чтобы бросить жизни вызов, скорее из бравады, чем от любви.
При всем при том приключение оказалось удачным, хотя в ход пошли средства, пригодные скорее для того, чтобы превратить его в трагедию.
Это доказывало, что лишь заведомо безумные поступки приводят к хорошему результату и что у безумцев всегда есть шанс. Смельчакам помогает Бог.
…Что касается Азиаде, любопытство и беспокойство были первыми чувствами, проснувшимися в ее сердце. Именно любопытство приковало к балконной решетке эти зеленые глаза, выражавшие вначале больше удивления, чем любви.
В первое время она боялась за чужеземца, меняющего костюмы, как протей[107] свои обличья; он приходил к ней маскарадным албанцем в расшитой золотом одежде и стоял под окном. Потом она стала думать, что он, должно быть, очень любит ее, купленную рабыню, безвестную Азиаде, если для того, чтобы ее видеть, он так безрассудно рискует головой. Бедняжка не подозревала, что этот юноша, который выглядел почти мальчиком, уже перепробовал все на свете и принес ей свое пресыщенное сердце в надежде найти что-то свежее и оригинальное; она решила, что он хороший человек, раз способен на такую любовь, и незаметно для себя заскользила по откосу, который привел ее в объятия гяура.
Ей не внушили никаких нравственных принципов, которые помогли бы ей защититься от себя самой, и мало-помалу она невольно позволила себе подпасть под обаяние первой же песни любви, спетой в ее честь, под страшное обаяние опасности. Сначала она протянула сквозь балконную решетку дома на Монастырской дороге пальчики, потом – всю руку, потом – губы, пока однажды вечером не распахнула настежь окно и не спустилась в сад, как Маргарита,[108] юная и наивная Маргарита. Ее душа, как душа Маргариты, была девственно чиста, хотя ее детское тело, купленное стариком, и утратило девственность.
И теперь, когда мы действуем уверенно и обдуманно, до тонкости зная и турецкие обычаи, и все закоулки Стамбула, используя все хитрости в искусстве маскировки, мы все еще дрожим в наших убежищах, и первые месяцы в Салониках кажутся нам чем-то нереальным.
Часто, сидя вдвоем перед очагом, как двое детей, которые, став разумными, серьезно обсуждают свои былые глупые проделки, мы говорим об этом смутном времени в Салониках, жарких грозовых ночах, когда мы бродили по окрестностям, словно злоумышленники или безумцы, уходили в море и при этом не могли еще обменяться ни единой мыслью или хотя бы сказать друг другу слово.
Самое невероятное в этой истории то, что я ее люблю. «Маленький голубой цветок наивной любви» снова расцвел в моем сердце, соприкоснувшемся с юной и пылкой страстью. Я люблю ее всей душой, я ее обожаю…
В ясное январское воскресенье, радуясь веселому свету солнца, я возвращался домой. Ступив в свой квартал, я увидел толпу человек в пятьсот и пожарные насосы.
– Что горит? – спросил я в нетерпении.
У меня всегда было предчувствие, что мой дом сгорит.
– Беги скорей, Ариф! – ответил мне один старый турок. – Беги скорей, Ариф! Это твой дом!
Такого волнения я никогда еще не испытывал.
Тем не менее я с безразличным видом подошел к жилью, которое мы с такой любовью создали друг для друга, она – для меня, я – для нее.
При моем появлении толпа расступилась, враждебная и угрожающая; старухи в ярости поносили меня и возбуждали толпу; кто-то уловил запах серы, кто-то увидел языки зеленого пламени; меня заподозрили в колдовстве и распространении порчи. Старое недоверие затаилось лишь на время, и теперь я пожинал плоды своего положения сомнительной и чужеродной личности, у которой нет никакой опоры и нет возможности на кого-либо рассчитывать.
Я медленно приблизился к дому. Двери были выломаны, стекла разбиты, сквозь крышу шел дым; все было разграблено ворвавшейся в дом одной из тех банд, которые всегда возникают в Константинополе, чуть только где начинается суматоха. Я зашел в свою комнату, сверху лилась вода, черная от сажи, сыпалась штукатурка, падали обгорелые доски…
Огонь уже был потушен; я увидел обуглившиеся стены, пол, две двери и перегородку. Мне понадобилось немало хладнокровия, чтобы овладеть ситуацией; башибузуки отняли у громил их трофеи, расчистили площадь и разогнали толпу.
Двое вооруженных полицейских охраняли вход в дом, так как двери были выбиты. Я поручил им стеречь имущество и отправился в Галату. Я хотел найти Ахмета, дружеская поддержка которого была бы драгоценна посреди этой разрухи.