О наступлении утра возвещает петушиная серенада, за которой следует молитва муэдзина – грустное пение, поскольку оно говорит о приходе дня, когда все снова будет висеть на волоске, все, даже сама жизнь!
В одну из первых ночей, которую Азиаде проводила в моем уединенном домике в Эюпе, я услышал шум на лестнице, который заставил нас обоих вздрогнуть. Нам показалось, что у дверей собралась компания джиннов или людей в тюрбанах, которые поднимаются ползком по трухлявым ступенькам, сжимая в руках кинжалы и обнаженные ятаганы.[109] Когда мы с Азиаде наконец соединились, нас многое пугало, и было естественно, что мы боялись.
Шум повторился, более внятный, менее страшный и такой очевидный, что не оставлял места для сомнений.
– Сычан! (Мыши!) – сказала Азиаде, смеясь, совершенно успокоенная… И действительно, старая лачуга была полна ими, и по ночам они устраивали настоящие сражения.
– Чок сычан вар сенин евде, Лотим, – говорила она часто. (В твоем доме много мышей, Лоти.)
Вот почему в один прекрасный вечер она подарила мне юного Кеди-бея.
Кеди-бею (господину коту), который стал позже громадным и важным животным, был тогда всего месяц; это был маленький рыжий комочек, с большими зелеными глазами, ужасно прожорливый.
Азиаде притащила его мне в качестве подарка в бархатной, расшитой золотом сумке. С такими сумками турецкие дети ходят в школу.
Эта сумка служила ей в то время, когда, босиком и не закрываясь вуалью, она бегала к старому учителю в тюрбане получать свое весьма скудное образование. Это происходило в деревне Канлыджа на азиатском берегу Босфора. Она извлекла не много пользы из уроков учителя и почти не умела писать; это, однако, не помешало мне отнестись с нежностью к бедной, выцветшей сумке, сопровождавшей Азиаде в раннем детстве…
В тот вечер, когда она преподнесла мне Кеди-бея, он был закутан в шелковую салфетку и со страху во время путешествия осрамился донельзя.
Азиаде, которая золотой нитью вышила для него ошейник, пришла в отчаяние, когда увидела своего питомца в таком плачевном состоянии. У него была очень забавная мордочка, а девушка была так огорчена, что мы с Ахметом расхохотались, когда котенок был извлечен из сумки.
Появление Кеди-бея оставило в моей памяти неизгладимое воспоминание.
Ля иляха илля-ллах ва Мухаммадун расулюллах.[110]
Каждый день, на протяжении веков, в один и тот же час, в одной и той же тональности, эта фраза с высоты минарета звучит над моим древним домом. Муэдзин скрипучим голосом бормочет ее, поворачиваясь на все четыре стороны света с автоматической монотонностью, в раз и навсегда заведенном порядке.
Те, кто давно превратились в прах, слышали ее на этом самом месте, как и мы, родившиеся вчера.
На протяжении трехсот лет, при неверном свете зимнего утра и при ярком солнечном свете летнего дня, сакраментальная фраза вливается в звучание утра, смешиваясь с пением петухов, с первыми шумами пробуждающейся жизни. Скорбная Диана,[111] печальное наше пробуждение после светлых ночей, ночей любви. И вот пора расставаться, торопливо прощаться, не зная, увидимся ли мы когда-нибудь еще, не зная, не оторвут ли нас завтра друг от друга внезапные разоблачения или месть старика, обманутого четырьмя женщинами; не зная, не разыграется ли завтра одна из жестоких драм гарема, где любое правосудие бессильно, любая помощь бесполезна.
Она уходит, моя дорогая малышка Азиаде, вырядившись простолюдинкой в грубое платье из серой шерсти, сшитое в моем доме, согнув тоненькую талию, опираясь на палку и пряча лицо под плотной чадрой.
Лодка увозит ее в оживленный торговый квартал, откуда она уже днем добирается в гарем своего хозяина, предварительно переодевшись у Кадиджи в обычный наряд. Возвращаясь домой после своей прогулки, она приносит, чтобы придать ей большее правдоподобие, какие-нибудь покупки – цветы или ленты…
Ахмет напустил на себя очень важный и торжественный вид: мы отправились с ним в экспедицию, окутанную тайной, при этом он выполнял инструкции Азиаде, а я поклялся им повиноваться.
У причала Эюпа Ахмет нанял лодку до Азар-Капу. Когда сделка была заключена, он позвал меня в каик:
– Садись, Лоти.
И мы тронулись в путь.
В Азар-Капу я шел за Ахметом по бесчисленным грязным улочкам, темным и мрачным, где торговали дегтем, скобяным товаром и кроличьими шкурками; мы ходили от двери к двери, спрашивая некоего старика Димитраки, и наконец нашли его в глубине жуткой конуры.
Это был старый грек – в лохмотьях, с седой бородой, с физиономией бандита.
Ахмет показал ему лист бумаги, на котором каллиграфическим почерком было написано имя Азиаде, и произнес на языке Гомера длинную речь, которой я не понял.
Старик вытащил из грязного ларя нечто вроде ящика, полного маленьких стилетов,[112] из которых он выбрал два самых наточенных, – не слишком успокаивающие приготовления!
Он сказал Ахмету несколько слов, и мои воспоминания о классическом образовании помогли мне понять:
– Покажи мне место.
И Ахмет, расстегнув мою рубашку, ткнул пальцем мне в грудь с левой стороны, туда, где находится сердце…
Операция прошла достаточно безболезненно, и Ахмет вручил художнику банкноту в десять пиастров,[113] ранее пребывавшую в кошельке Азиаде.
Старик Димитраки добился невероятных успехов, занимаясь татуировкой греческих моряков. У него была замечательно легкая рука и уверенный рисунок.
Я унес на своей груди маленький прямоугольник, воспаленный, покрасневший, изборожденный множеством уколов; впоследствии, зарубцевавшись, они составят выведенное по-турецки красивой синей краской имя Азиаде.
По мусульманскому поверью, эта татуировка, как и все другие приметы или дефекты моего земного тела, последует за мной в вечность.
ЛОТИ – ПЛАМКЕТТУ
Февраль 1877
О, какая это была ночь!.. Как красив был Стамбул!
В восемь часов я покинул «Дирхаунд».
Пройдя немалое расстояние, я добрался до Галаты и зашел к «мадам», чтобы прихватить по дороге Ахмета; вместе мы направились к Азар-Капу, двигаясь по лежащим на отшибе мусульманским кварталам.
Здесь, Пламкетт, каждый вечер нам предоставляется возможность выбрать одну из двух дорог, ведущих в Эюп.
Пройти по большому понтонному мосту, который ведет в Стамбул, затем кварталами Фанара, Балата, затем вдоль кладбища – дорога самая короткая и интересная, но ночью – самая опасная, и мы выбираем ее только тогда, когда с нами наш верный Самуил.
В этот вечер мы наняли у моста Кара-Кеуи каик, решив спокойно вернуться домой морем.
В воздухе ни ветерка, на воде – ни движения, ни звука. Стамбул укутан снежным саваном.
Это было внушительное зрелище, обычное для северных стран, однако его едва ли можно было ожидать в этом городе солнца и синего неба!..
Холмы, застроенные тысячами черных домов, проплывали в тишине перед глазами, сливаясь в однообразную и угрюмую белую панораму.
Над человеческим муравейником, погребенным под снегом, возвышались грандиозные сооружения серых мечетей и острые иглы минаретов.
Луна, затянутая туманом, заливала все мутным голубоватым светом.
Добравшись до Эюпа, мы увидели, как сквозь квадратики решетки через плотные занавески на наших окнах пробивается свет: она была там; она первая оказалась дома.
Пламкетт, в европейских домах, без особых усилий доступных вам и другим, вы не можете вообразить себе этого счастья возвращения, за которое не жаль заплатить никакой усталостью и никаким риском…
Придет время, когда от любовных грез ничего не останется; когда все будет поглощено вместе с нами самими глубокой ночью; когда все, что было нами, исчезнет, включая наши имена, выбитые на могильном камне…
Есть на свете край, который я люблю и который я хотел бы увидеть: это Черкессия с ее сумрачными вершинами и густыми лесами. Этот край имеет над моим воображением власть, связанную с именем Азиаде: именно там началась ее жизнь.
Когда мимо проходят свирепые черкесы, полудикари, одетые в звериные шкуры, что-то притягивает меня к этим незнакомцам, потому что в их жилах течет кровь, подобная крови моей возлюбленной.
Азиаде вспоминает большое озеро, на берегу которого, она полагает, родилась, деревню, затерянную среди лесов, название которой забыла, поляну, где играла на воле с другими детьми горцев…
Мне хотелось бы вернуть прошлое моей любимой, увидеть ее лицо, каким оно было в детстве, лицо, меняющееся год от года, мне хотелось бы ласкать ту девочку и видеть, как она растет у меня на глазах, но чтобы при этом никто другой не ласкал ее, не любил, не дотрагивался до нее, не видел ее. Я ревную к прошлому, ревную ко всему, что до меня она дала другим; ревную к мельчайшим движениям ее души, к каждому слову, которое до меня слышали другие. Настоящего мне мало, мне нужно все ее прошлое и все будущее. Сейчас мы вместе, рука в руке; грудь касается груди, губы прижаты к губам, мы хотели бы прильнуть друг к другу всем телом сразу; испытывая неуловимо тонкие чувства, мы хотели бы стать единым существом, раствориться друг в друге.
– Азиаде, – говорю я, – расскажи мне что-нибудь о своем детстве, расскажи о старом учителе в школе Канлыджи.
Азиаде улыбается и ищет в памяти какую-нибудь новую историю, примешивая к ней недавние размышления и причудливые отступления. Самые любимые из этих историй – те, где колдуны играют главную роль; они же и самые старые, наполовину исчезнувшие из ее памяти.
– А теперь ты, Лоти, – говорит она, – продолжай; мы остановились на том, что тебе исполнилось шестнадцать лет…