За назначением в школу предстояло явиться в Уфу — в губернский город. К великому удивлению, все уладилось как нельзя лучше. Нужен был учитель в земскую начальную школу поселка Рудничного на Саткинском заводе. И Герасим получил назначение в поселок рудокопов.
Пожитки его были скромны: связка книг да скрипка в стареньком, ободранном футляре — ее подарил учитель из Зирган.
Земская начальная школа, куда прибыл Герасим, размещалась в низеньком одряхлевшем домике. Работала здесь Афанасия Евменьевна Кадомцева, в прошлом выпускница Уфимской дворянской гимназии. Она встретила Герасима по-матерински, помогла ему устроиться с жильем, рассказала, чем надо заниматься, познакомила с людьми.
Строгая, одетая в темное платье с белым пикейным воротничком, сколотым брошкой, Кадомцева оставила хорошее впечатление о первой встрече. Она знала многих «невольных» жителей, сосланных в Уфимскую губернию за революционные взгляды. Была знакома с «неблагонадежными» и симпатизировала им. Все это узнал и понял Герасим позднее.
— Кончали Благовещенскую семинарию? — спросила она в первый день их встречи.
— Да, — отозвался Герасим.
— Обстоятельно готовит учителей, самостоятельность в них развивает, — подчеркнула Кадомцева.
Мишенев вскинул глаза.
— Можете не говорить, каждый выбирает ношу по себе, — сказала Афанасия Евменьевна и тут же перешла на другое:
— Сколько же вам лет?
— Восемнадцать.
— Можно дать больше.
Она вздохнула.
— Я столько же лет отдала школе, сколько сейчас вам, — восемнадцать. Как бежит время… Боже мой!
Они сидели на табуретках возле классного стола, заваленного тетрадями. В небольшие окна пробивался свет туманного ноябрьского дня.
— Трудно будет, — говорила Кадомцева, — но не отчаивайтесь. К ученикам привыкнете, а рудокопы — народ, хоть и тяжелый, темный, однако отзывчивый. — И добавила: — Говорят, что Павел Васильевич Огарков, управитель наш, хлопочет о постройке новой школы.
Ободрила тогда Кадомцева молодого учителя. И потом, когда Мишенев принял от нее школьное имущество и остался один, Афанасия Евменьевна как бы присутствовала в классе, поддерживала его. Он знал, что ученики любили Кадомцеву, что, конечно же, сравнивают их. И Герасим искал пути к дружбе с ними, был убежден, что ученики в учителе должны видеть прежде всего своего умного наставника, друга.
Случалось, кто-нибудь из учеников недомогал, и он запрягал лошадь и увозил заболевшего к фельдшеру на поселок Тяжелого рудника.
В свободные часы Герасим ходил с учениками в лес, обязательно поднимались на Шихан-гору, откуда просматривались синие, причудливые горные хребты, убегающие в разные стороны. Иногда он брал скрипку. Садились в кружок, пели песни про русскую старину, про смелых людей, боровшихся за народное счастье. Эти песни он разучивал со своим учителем в Зирганской школе.
«Вниз по матушке, по Волге» или шуточную, веселую песню «За три гроша селезня наняла» начинали подтягивать и рудокопы, если оказывались поблизости. Сначала они относились к молодому учителю настороженно: «Учителишко-то совсем парнишка супротив Афанасии Евменьевны. Ему в бабки играть бы». И сам он, Мишенев, чувствовал и понимал это. Но нравилось рудокопам, что их не чуждался учитель, интересовался жизнью, часто заступался и не лебезил перед рудничным начальством, а, как ерш, делался колючим, когда заходила речь о нужде.
Всего лишь три года провел в Рудничном Герасим, но последующая его жизнь в Уфе, полная тревог и опасностей, не заслонила их. Именно в Рудничном захотелось ему помочь рудокопам — «шматам», как называли там этот бедный, задавленный непосильной работой люд. Он мог бы сказать: три года внушал им, что и для них тоже может быть совсем иная, светлая жизнь.
Жил Мишенев у Дмитрия Ивановича, потомственного рудокопа, отменного мастера, которого попросту звали — рудобой Митюха. Длинными зимними вечерами о многом разговаривали они.
— Башка-парень ты, Михалыч, — говорил ему рудобой, — сердобольный, но когда она, жизнь-то, лучшая, придет, меня на свете не будет. Не сулил бы ты журавля в небе, а дал бы синицу в руки.
И начинал рассказ о своей рудничной правде, как о тайне, полушепотом:
— Ночью-от пойди к Успенскому руднику. Не пойдешь! Жуть возьмет. Молотки стучат, мужики-лесники гогочут, свищут, и тут работают ребятишки, ревут жалобными голосами. Дети-то урок выполняют. Там, родной, запороно полтораста живых шматовских детев. На рудники-то малолетками отдавали…
Митюха говорил правду: работали дети на рудниках, до смерти пороли мальчишек за невыполнение «уроков».
— Пойди-ка ночью-от к Успенскому, с ума сойдешь… вон… синие горы — свидетели…
— Да разве можно забыть такое? И надо бередить людей, чтобы не забывали, — сказал Герасим Михайлович.
— Темны, Михалыч, темны. Учить вроде учили, но как? Дед Егорша, что привез тебя, коренной шмат, а учился одну зиму. Обучился фамилию царапать. А за лето разучился. Вместо росписи крест ставил. Знали хорошо одно: на руде выросли, на руде и помрем…
И Мишенев не раз ходил к Успенскому руднику, спускался в забой, где загублены сотни детей. Сердце сжималось от боли.
Весной 1897 года до Рудничного стали долетать добрые вести о волнениях на Златоустовском казенном заводе. Мишеневу о них рассказывал Дмитрий Иванович.
— И что же делают? — спросил его Мишенев.
— Недовольничают. Порядки у ихнего начальства прижимистые, вот и бушуют.
— А в Рудничном?
— У начальников одни законы, Михалыч, в разинутый рот пряника не положат. Голова не болит от нашей нужды.
— И болеть, Дмитрий Иванович, не будет. Сытый голодного не разумеет.
— Вот кабы всем нам, Михалыч, обрушиться на эту нужду.
— Собраться надо, потолковать.
Незаметно наступило и лето. В прошлые каникулы Мишенев выезжал в родные места, встречался с ссыльными, жившими в губернском центре. Они держались ближе друг к другу и составляли свою колонию. Все находились под гласным надзором. Однако это не мешало им вести довольно независимый образ жизни: терять-то ведь было нечего — ссыльная жизнь в одном городе ничем не отличалась от ссыльной жизни в другом. Мишенева тянуло к ним. Однако на этот раз он задержался в Рудничном. Хотелось поближе сойтись с рабочими, послушать, лучше узнать их.
По утрам глубокая и широкая рудничная яма освещалась солнцем только с одной стороны, другую окутывал мрак. Исполинской лестницей спускались уступы с верхнего края ямы. До позднего вечера во всех углах рудника раздавался стук кайл, шум отваливаемых глыб, топот лошадей, крики и брань рудовозов. В воздухе повисали густые облака пыли, дышать было нечем. Солнце накаляло камни, и в яме стояла изнурительная духота.
Даже в часы, когда рудокопы поднимались на край ямы, чтобы съесть принесенный в узелках скудный обед, рудник не смолкал. Штейгер заряжал динамитом выбуренные в твердых породах шпуры, и гулкие взрывы сотрясали землю.
Герасим подсаживался к рудокопам, заводил житейские разговоры. Спрашивал, сколько вырабатывают, каковы заработки.
— От того, что получаем, сытым не будешь, — пожаловался как-то сутулый, обутый в лапти рудокоп, по прозвищу Ворона, похлопал себя по животу, подтянул домотканые портки.
— Конторщики удержанья делают, шиш заместо заработка получаешь, — добавил другой. Он вытянул сжатую в кулак шершавую руку с набухшими венами: — А долги, как грибы после дождя, растут и растут!
Герасим чувствовал свое бессилие чем-либо помочь. А помочь надо было. Не могла же дальше продолжаться такой беспросветной, беззащитной их жизнь!
Мишенев попросил Ворону показать расчетную книжку. Тот полез за пазуху, вытащил грязную тряпку, развернул ее на коленях избитыми и огрубевшими пальцами.
— Погляди-ка, может, рупь-добавка к получке вылупится…
Герасим смотрел одну, другую, третью книжки и видел — удержания за припасы и аванс были, действительно, велики — рудокоп получал на руки рубль-полтора или совсем ничего, а долг за ним все прибавлялся и прибавлялся.
— Вот и рассуди по справедливости, Михалыч, — попросил его отвальщик Кирилыч и с горечью заключил: — Жить-то каково ноне? А без работы брюхо и вовсе затоскует… Разберись, Михалыч, что к чему, помоги…
«Разберись, Михалыч», — повторил тогда про себя Герасим, но чувствовал себя бессильным. Растерявшийся от такой вопиющей несправедливости, Герасим не знал, что ему следовало делать, с чего начать. Рудокопы после обеда спустились в яму, откуда клубилась едкая пыль, а он постоял еще немного и направился в контору. Надо было бы встретиться с Огарковым и поговорить. Павел Васильевич Огарков — инженер-изыскатель сочувственно относился к рудокопам, пользовался у них доверием. Герасим бывал дома у Огаркова, заходил за свежими газетами, брал книги из его библиотеки, хорошо подобранной из русских и европейских писателей.
А тот и сам шел ему навстречу. В фуражке с горным знаком и кокардой, с накинутой на плечи тужуркой с золочеными пуговицами, он был красив, полон сил и энергии.
— Павел Васильевич, — начал с ходу, — объясните, пожалуйста, почему такие большие удержания с рудокопов?
Огарков пожал плечами.
— Тоже удивляюсь. Доказываю управляющему, но он… — инженер только развел руками.. — Долги можно списать…
Огарков присел на крупный кварцитовый валун, каких много у подножия Шихана, и задумчиво посмотрел на плоскую южную сторону скалы, обращенную к Успенскому руднику. Она была поката, поросла, словно шерстью, мхом и мелким, редким ельником. Северная же сторона представляла голую, почти отвесную стену, изрезанную глубокими трещинами. Шихан походил на понурую человеческую фигуру.
— Есть у нас на приемке руды в пожог балансирные весы, — сказал Огарков, — показывают всегда минимальный вес, на который установлены. Да, ми-ни-мальный! В забое не могут угадать, сколько же нужно грузить в колышку-таратайку руды, чтобы она в обрез перетянула плечо весов… — Огарков выбросил вперед руку, как бы показывая плечо этих весов, — грузят колышку всегда с «походом». «Поход» обнаруживается, к сожалению, не здесь, а на заводах, где привезенная руда взвешивается с точностью до пуда. И вот, извольте знать, Герасим Михайлович, количество руды, перевезенной в заводы превышает числящуюся в пожогах процентов на десять. Каково! Выходит, на каждый миллион пудов руды в пожогах излишек выражается в сто тысяч пудов! Чтобы наработать столько руды, заводоуправление должно было бы уплатить дополнительно 1200 рублей, а фактически не платит ни копейки…