— Ты прав, Герасим Михайлович, самые трудные бои — впереди.
Он пододвинул табуретку к Мишеневу, положил на его обострившиеся колени руки и, подавшись всем телом к нему, сказал:
— Мало нас сейчас, Герасим Михайлович. Не хватает и тебя. Однако май отпраздновали на славу: на всех заводах прекратили работу… С утра рабочие настроились празднично. Мы к полдню назначили митинг, как тогда с тобой, тоже в Парусиновой роще, но ее оцепили казаки. Перерешили — провести праздник на Волге. Отправились туда. Разобрали все лодки и отплыли на Зеленый остров. Когда стемнело, более двухсот лодок спустились вниз, к острову.
Герасим вспомнил такую же маевку. Они проводили ее в 1902 году в Уфе. С песнями, счастливые и радостные, переплыли не лодках Белую и отметили рабочий праздник.
Барамзин, увлеченный рассказом, будто не видел Герасима, а был там, на реке.
— Взвилась к небу ярко-красная ракета, и, как по сигналу, на лодках загорелись бенгальские огни, развевались на древках красные знамена. Люди запели «Марсельезу…»
— Молодчины! — обрадованно выдохнул Герасим.
— Да еще какие! — подхватил сразу Барамзин.
— Приволье и свобода! Лодки спустились до Никольских ворот, подплыли к берегу и стали подниматься вверх по течению и соединились возле яхт-клуба. А от дебаркадеров раздались голоса: «Да здравствует свобода! Долой произвол и насилие!» Пели песни: «Отречемся от старого мира», «Дружно, товарищи!»
— Хорошо, хорошо! — не утерпел Мишенев.
— Когда лодочная флотилия сгруппировалась возле яхт-клуба, провели митинг. Около одиннадцати часов закончился. Ты понимаешь, как это здорово получилось! А отряды полиции и казаков на том берегу остались в дураках.
— Все отличнейше продумано, — Герасим Михайлович, довольный, потер руки. — Порадовал ты меня, Егор Васильевич, истинно порадовал. Даже хворь призабылась. А «Волна» как наша? Бьет о берег крепости?
— Бьет. Только и над ней могут засверкать молнии и разразиться гроза…
Они не договаривали, прекрасно понимали друг друга. Оба тревожились за газету «Волна». И не напрасно: 14 мая 1906 года вышла в последний раз.
— Ну, спасибо тебе, Егор Васильевич, за сегодняшнюю встречу. Оттаял я, согрелся…
Глаза Герасима затуманили слезы.
— Прости… Егор Васильевич…
Барамзин обнял Герасима Михайловича, крепко потряс его худую руку. Егор Васильевич молча вышел из больничной палаты, унося в памяти прощальный взгляд Мишенева, его большие глаза, неестественно яркие, будто пламеневшие изнутри.
Герасим обессиленно прилег на скрипучую железную койку, смежил веки. Теперь он остался один и мог расслабиться. По ввалившимся щекам текли слезы зеленоватыми каплями. Тело смирилось с роковым исходом, а душа противилась — тянуло к людям. Хотелось слушать то, что говорили, чему радовались, отчего огорчались, идти вместе с ними навстречу будущему, звать к нему, полнить их жизнь добром.
Внутри все бушевало, лишь тело Мишенева не подчинялось воле. Хотелось, мучительно хотелось новых дорог, новых встреч с людьми, незнакомых городов и улиц, залитых солнцем, волнующих прощаний, вокзального шума и суеты, зовущих гудков паровозов, вьющегося черной косой дымка за окнами вагона. И рядом — Анюту с маленькими детьми.
И опять, как из тумана, наплывали видения прошлых лет. Он слышал голос Надежды Константиновны: «Ни пуха, ни пера вам, Азиат». Герасим повернулся на бок, слезы скатились со щек. К нему приблизилась Лидия Ивановна и протянула небольшой листок, испещренный ровным и четким почерком. Письмо Крупской. «Отчего Азиат не держит своего обещания писать? Почему молчит Азиат?»
Герасим приподнял голову и снова уронил ее на мокрую подушку. Закашлялся. А в висках все громче стучало: «Почему… почему молчит Азиат, не держит обещания?» С усилием он открыл глаза, но палату обволокла ночь. Все затмилось…
«Что сделаешь, Азиат, если подрезаны крылья и теперь уже не будет взлета, парения, ощущения живого и стремительного движения вперед?»
Герасим сознавал, что гасли в нем жизненные силы, и не страшился надвигающейся смерти. Его и в эти последние минуты жизни угнетало не приближение ее конца, а то, что слишком мало успел сделать. Вокруг оставалось так много неустроенного, незавершенного: большая мечта Азиата обрывалась где-то даже не на полпути, а в самом начале настоящей жизни. Он всегда верил, верит и теперь, что его товарищи донесут знамя до победного и светлого дня.
ЭПИЛОГ
У часовенки Анюта увидела женщину с букетом жарков. Темно-серое платье старого покроя плотно облегало ее еще стройную фигуру, должно быть, в молодости очень красивую. Из-под черных кружев чепца с темными лентами выбивались седые пряди. На согнутой руке держался тоже черный сатиновый мешочек с вышитыми белыми ландышами, заменявший ей сумочку.
Это была вдова Чернышевского — Ольга Сократовна. На ее привлекательном и умном лице лежала очень давняя, трудно ею переносимая грусть. Одухотворенный взгляд печальных глаз подчеркивал натуру духовно богатую, преданную.
Надгробие Николая Гавриловича среди множества белого, черного, серого мрамора памятников, увенчанных ангелами и крестами, резко выделялось.
Из металла и цветного стекла, часовенка вся горела огоньками на летнем, полуденном солнце. В ней находилось много венков. Ольга Сократовна продала почти всю обстановку квартиры, чтобы набрать денег и заказать часовенку в Москве. Оттуда ее привезли в разобранном виде.
Чернышевская переложила букет жарков в левую руку, достала из мешочка ключик, отомкнула дверцу и постояла у входа. Потом поставила огненные цветы в чашу среди венков.
Анюта подошла к могиле Чернышевского, отделила горстку незабудок и тихо произнесла:
— Разрешите и мне положить цветы, — и протянула незабудки повернувшейся к ней Ольге Сократовне.
— Спасибо, дорогая, — ласково ответила Чернышевская. Она поспешно наклонилась, взяла несколько жарков из чаши и передала их незнакомой, молодой женщине…
Вокруг была тишина. Солнце заливало лучами землю. Оно горело на мраморных памятниках, оградках и крестах. Над вечным покоем струилась песня жаворонка, утверждающая любовь, которая несет человеку радость.
Анюта шла и ничего не замечала — ни солнечного блеска, ни теней, падающих от памятников, оградок и крестов. До нее не доходила и песня жаворонка. Она думала сейчас о встрече с Ольгой Сократовной — верным другом любимого ею писателя, который помог понять жизнь, испытать счастье борьбы, а теперь, быть может, еще острее ощутить щемящую боль потери.
Вспомнилось изречение Чернышевского: «Любовь в том, чтобы помогать возвышению и возвышаться».
Совсем недавно Анюта перечитала роман «Что делать?», купленный и подаренный ей Герасимом в самые радостные для них дни революционной весны 1905 года. Почти пятидесятилетний запрет наконец-то был снят с имени писателя. Книга его свободно вошла в библиотеки, школы, в дома тех, кто ее когда-то искал, тайно читал, переписывая для других или заучивая наизусть отдельные изречения, а то и целые страницы.
Слова Чернышевского дороги были Анюте в далекой юности, когда она их впервые открыла для себя. Дороги и теперь. Ее осенила мысль, что слова-то эти Николай Гаврилович писал как признание Ольге Сократовне. В словах этих продолжало жить его великое чувство к незаурядной женщине, какой представлялась по рассказам Ольга Сократовна.
И мир, на время утративший краски для Анюты, как бы опять приоткрылся. Она чуть прищурила глаза от солнца и различила далекий звон жаворонка, как тогда, в дни встреч с Герасимом в пасхальный праздник на мензелинских качелях. Ей увиделось, как они оставили шумное веселье молодежи и ушли далеко в поле. Там, наедине, Герасим признался, что любит ее. Признание его слилось для Анюты с песней жаворонка, падающей с неба, и это всегда напоминало ей о счастье.
Наплыли воспоминания. Анюта увидела себя гимназисткой. Подруги ее уже носили вместо коричневых платьев и черных фартуков белые блузки с длинными юбками, туфли на высоких каблуках, делали прически. Ей не разрешали родители. «Тебе еще нет шестнадцати», — внушала мать, и Анюта терпеливо ждала дня своего совершеннолетия.
Едва пришло совершеннолетие, как Анюта бросила гимназию и стала учиться в фельдшерской школе. Тайно она мечтала о подвиге Веры Павловны.
Теперь многое казалось наивным, хотя и дорого, потому что совпало с началом ее самостоятельной жизни. Взрослость пришла позднее — ее принес Герасим, рано ворвавшийся в судьбу Анюты и преждевременно оставивший ее одну в этом мире.
Анюта незаметно подошла к свежему холмику с простеньким деревянным крестом. Прогремевшие июльские грозы и обильные дожди размыли края, изрезали, как морщины, скосы могилы. Она разложила незабудки возле креста вперемежку с жарками, постояла в глубоком молчании. Ей слышался голос Герасима, его слова о любви, живущей в ее сердце.
В эти минуты перед глазами Анюты прошла вся их недолгая совместная жизнь. Она была счастлива! Ей хотелось пронести свежесть и чистоту чувства до конца своих дней. Она дала обет — быть верной первой любви, посвятить себя воспитанию детей.
Когда Анюта уходила с кладбища, Ольги Сократовны уже не было. Солнце играло радужными переливами стекол на часовенке. Их яркий блеск словно излучал неугасимую жизнерадостность, о которой не раз писал Чернышевский. Она звучала в душе Анюты песней жаворонка.
Челябинск — Малеевка
1972—1983 гг.