о. Сковали Науму руки. Он и говорит:
– А будь что будет! Подойди-ка, пристав!
Тот подошел.
– Ну, погляди мне в очи… Невиновен я перед государем. А перед тобою, падло воронье, ответ держу. Вот на-ко тебе в рыло, выкуси! – Атаман ударил Савву Языкова. Что-то хрястнуло в его тяжелых руках. – Еще возьми, коль мало!
Пристав упал на пол, задрав ноги.
– Стрельцы! – заорал он. – Стенька, Васька, Полунька! Держи атамана! Нас тут побьют всех до смерти. Стрели из пистоля! Стрели!
– А вот я стрельну из пистоля! – сказал Наум. – Кого тебе надобно еще клепать – клепай в железо! – И еще раз ударил Савву Языкова ногой.
Казаки бросились было на пристава, но Наум остановил их:
– Себя щадите. Не троньте грязь эту!
– Клепай покрепче и есаула!
– Нет, – сказал Наум Васильев. – Расклепывай! Алешка, подопри спиной двери!
Дверь подперли трое казаков. Савве Языкову приказали:
– Вели расковать!
– Рас-с-кко-ввы-вай! – задыхался Савва.
– Пойдем мы и без железа!
Закованного расковали.
– Ведите нас! – сказал Наум.
– А может, подводы дать? На Дон еще побегите?
– Не побегим на Дон. Веди по службе царской, а что ударил я тебя, – о том ты лучше помолчи. Никто из казаков не побегит.
– А будь вам проклята службишка ваша! – крикнула Ульяна. – Давай-ка мне коней, я побегу на Дон… Прощай, проклятые бояре!.. Запытали они, проклятые, Исая Бондаря – муженька моего. А ни за что! Ироды!
Метнувшись к Науму, Ульяна тихо переговорила с ним и выбежала во двор.
– В Москве не жить ей, – сказал пристав. – В тюрьме сгинет баба!
И сел писать бумагу:
«…июля в девятый день, по государеву цареву и великого князя Михаила Федоровича всея Руси указу и по приказу дьяков, думного Ефима Телепнева да Максима Матюшкина, Степан Борисов сын Юрьев, да Петро Васильев сын Зайцев, да Иван Елизаров сын Бертенев; да подьячий Алешка Карапелов – посланы на дворы, где стоят донские казаки: атаман Наум Васильев да есаул Сила Семенов с товарищи – переписывати их рухлядь, ковать в железо и роспись имянно сделать…»
Савва Языков стал чернить на бумаге опись имущества, отобранного у атамана, есаула и казаков:
«…В Ордижцах, на подворье у Ульяны Гнатьевны, вдовицы, женки мучника, стояли казачьи рухляди атамана Наума Васильева, да казаков Епихи Игнатьева, да Андрюшки Алексеева: 5 пищалей, да ствол, да 5 вязней[42]; зипун дорогильный, кушак турской, шелком вязанный, на ем нож булатный, черен – рыбий зуб, ножны хозевые, черные, оправлены серебром, кушак мухояровый, черный; подушка шитая; двое штаны лазоревые; зипунишко серое сермяжное; попона пестрая, епанча черкасская, войлок ордынский; котел медный и сундук замкнут…»
Наум Васильев прервал его:
– Погоди! Почто ж ты не писал кафтанишко сизый суконный?
– А позабыл – впишу!
– Попон волошских не вписал!
– Впишу…
Но не вписал все же пристав складни резные, на трех створках, иконы дорогой…
– Э-э! Пристав! Пиши всю пашу рухлядь и не обворовывай!
– Вся ночь уйдет в писании. Всего не перепишешь,
– А ты пиши не торопясь, – сказал Васильев. – Ночь длинная.
Вдруг есаул Семенов вскочил. «Эх, мать ты моя, молись за меня во Нижнем Новгороде, – подумал, – ночь темная не подведет!»
– Прощайте, казаки! – прокричал и выскочил в окошко. За ним – еще два казака.
Раздались выстрелы, шум поднялся, но вскоре все затихло.
– Выводите казаков! – заорал пристав и выругался.
Переписал пристав все, что было рухляди. Кроме того, приставом Саввой Языковым записано было в роспись: «66 пищалей, 66 вязней, 66 сабель».
Все записанное приставом доставлено было в Посольский приказ с короткой припиской:
«А есаул Сила Семенов, да вдовица Ульяна Гнатьевна, да два казака с ее постоя бежали со двора и нигде еще не объявились».
Когда казаков и атамана Васильева привели во двор Посольского приказа, к ним сейчас же приставили стражу и Савву Языкова. И вскоре повезли в разные остроги, а Наума Васильева – в Белоозеро. С ним десять человек.
В дороге за Москвой стали они кормить коней. Солнце было за полдень. Стояла жара, и носилась пыль. И опять на белоозерской дороге появился царский возок – из окна показалось морщинистое лицо старухи Марфы Ивановны, матери царской. Опираясь на клюку, она сошла на землю. Едва передвигая ноги, подошла к Науму Васильеву.
– В острог везут? – спросила тихо.
– Везут в острог, как видишь, матушка! – сказал Наум.
– Ослушались царя?
– Царя мы не ослушались. Кого ослушались – нам неведомо. А бояр мы, верно, не почитаем.
– Вы бы бояр почитали да бога не гневили…
– Пустое, матушка! Бояр гневим, а бога и царя мы чтим.
– Остер язык твой!..
– Острее надо бы, да бог не вразумил. Острее будем! Попили нашей кровушки: в Москве злодеи наши – бояре; в Крыму – татары; на море синем – турки… Иди да звени железом до дальнего острога…
– А подойди-ка ближе!
Наум подошел.
– На тебе, атаман, образок святой. – И протянула она ему дрожащей рукой складенец. Опять, как в прошлый раз, – Николу-чудотворца.
Васильев отступил.
– Царица-матушка! – сказал он. – Твой образок я не возьму.
Старуха затряслась. Глаза сверкнули гневом.
– А! – вскричала она. – Ты богохульствуешь?!
– Нет, матушка, – ответил Васильев. – Не богохульствую, а не хочу я, чтобы гневила царская матушка всевышнего. Кто образок дает, а сам по острогам нас сажает, тот…
– Я ль вас в острог садила?
– Не ты, так государь. Не утруждайся, матушка… Мы царской милости просить не будем – кровь запеклась на сердце…
Васильев отвернулся. Казаки собрались и, окруженные стрельцами, тронулись в дальний путь.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Боярин Борис Михайлович Лыков всем клялся, что по гроб жизни не ступит его нога во двор презренного холопа Митьки Пожарского.
«Унизил-де, посрамил, матушкой моей Марией попрекал, за всех бояр на Лыковых обиды вывалил, полез в заступники донских казаков, царя не кто иной, а Митька поставил ни во что!» – повсюду сеял о нем боярин Лыков нелепые слухи.
Но когда наступили опасные времена, не выдержал боярин Лыков: нахлобучил шапку, надел боярскую шубу и побежал к подворью Пожарского. Бежал боярин с таким страхом на лице, будто у него начисто все поместья погорели.
Забарабанил боярин палкой по деревянным воротам, и перед ним, как в прошлые годы, предстала княгиня Прасковья Варфоломеевна и сказала:
– Вот уж нежданно-негаданно.
Боярин поздоровался, утерся платком, хмуро спросил:
– Здоров ли князь Димитрий Михайлович?
– Здоров, батюшка, здоров, боярин, – ответила княгиня. – Зайди, Борис Михайлович, рад будет.
Они вошли в сени, и князь Пожарский сам вышел навстречу.
Синий кафтан. По кафтану серебряные пуговицы. Золотой пояс. Красные сафьяновые сапоги, ловко расшитые по голенищам золотыми круглыми узорами. Волосы причесаны, борода чиста, приглажена, глаза у князя светились, в них вспыхивали веселые искорки. В широко открытых глазах его не было никакой обиды.
Прасковья Варфоломеевна, глянув на князя мягко и нежно, улыбнулась.
– Здравствуй, боярин, Борис Михайлович, – сказал князь. – Уж не казаки ли приехали с посольством на Москву? Иначе не заглянул бы.
– Ты отгадал, князь. Приехали, да быстро уехали! – сказал Лыков.
– Почто же так?
– С Москвы сослали их в острог на Белоозеро и в другие тюрьмы. Склепали им руки-ноги, сабли забрали. Поехали с приставами.
Пожарский вздрогнул, словно его холодной водой окатили.
– Анафемы! – сказал горячо Пожарский. – Война с поляками вот-вот начнется, а вы казаков в буйство приводите!
– Идите в горницу, – сказала встревоженная Прасковья Варфоломеевна, – медку свеженького на стол поставлю. За кружкой доброй посидите, поговорите, поспорите…
Боярин молчал, и князь Пожарский стоял перед ним молча. Он уже знал, что в Москву прибыл турецкий посол Фома Кантакузин, догадывался, что Фома наклепал патриарху Филарету на донских казаков, а это грозило возмущением на Дону, опасностью государству.
– Пойдем, Борис Михайлович, в горницу, – не скоро сказал Пожарский, – потолкуем с глазу на глаз о делах. Снимай-ка шубу!
Лыков снял шубу, повесил в сенях на колок.
Они пошли в горницу. Там на широком столе, покрытом белоснежной скатертью, стояли уже кадочка с шипящим медом и две высокие посеребренные кружки.
Боярин и князь молча уселись друг против друга.
– Сказывай, зачем пожаловал? Пять лет ты не бывал.
Подняли кружки с крепким медом, выпили. Боярин Лыков издалека начал вести речь о том, что у него превеликая ссора учинилась с боярином Димитрием Мамстрюковичем-Черкасским, который отругал боярина Лыкова словами непотребными и хотел было схватить его за бороду. Лыков не дался Мамстрюковичу-Черкасскому, схватил за полу его шубы и крикнул: «Только ты станешь меня, Мамстрюк, драть за мою бороду да поносить меня срамными словами, то я тебя зарежу!»
– Каков-таков Мамстрюк сыскался! Откуда он? – пылая гневом, рассказывал боярин Лыков. – Драть мою бороду схотел! Кто я таков царю? Кто он таков царю?! Зарезал бы его я!
Пожарский, наливая в кружки играющий мед, скрыл под усами умную улыбку.
– Не может быть того, боярин! – сказал он удивленно.
– Убей господь, зарезал бы!
– Да царь за Мамстрюка-Каншов-мурзу[43] запытал бы тебя до смерти. С кем ты связался и ссору учинил?! Подумай только! Ты, видно, позабыл, что Хорошай-мурза – князь Борис Камбулатович Черкасский – женат на Марфе Никитичне Романовой-Юрьевой, родной сестре Филарета Никитича. Сын Хорошай-мурзы – Иван Борисович Черкасский – боярин при царе, а брат его Чуж-мурза – Владимир Мамстрюкович – воевода! Давай-ка о другом вести беседу. Войну готовят под Смоленском?
Лыков гневно сверкнул хитроватыми глазами и продолжал: