ублей. По-видимому, пронюхали про это и милиционер с гаишником, потому что дело решительно застопорилось, наступила весна, прошло лето, осень, милиционерова мать утешала довольно нагло: «Обещанного три года ждут».
Отец Павел жил в двухэтажном флигеле во дворе дома на Моховой, в пяти минутах ходьбы от родителей, в комнате, доставшейся ему после смерти бабушки. Однажды ночью флигель загорелся — от самогонной установки одного из соседей. Отец Павел спросонья схватил самое драгоценное, что у него было, — икону, Библию и молитвослов — потому что все остальное держал от греха подальше у отца с матерью, — а также шкатулку с письмами Гаркави и Смирнова-Сокольского, которые по неведомой причине держал, наоборот, у себя, накинул на рубашку пальтишко и выбежал в черную морозную ночь. Он разбудил родителей, с шутками и в лицах рассказал про пожар, выпил чашку чаю и вернулся досматривать. Домишко успел весь выгореть и стоял теперь в ледяных сталактитах вылитой на него воды, пожарники сворачивали шланг, а жильцы толпились над кучками вынесенных из дома вещей, и все, включая детей и включая самогонщика, были в роскошных белых тулупах. По инструкции, если пожар случался зимой, погорельцы бесплатно снабжались тулупами. Отец Павел бросился к бранд-майору, стал объяснять, как он выскочил из горящего дома, упоминал Смирнова-Сокольского и живущих рядом папу с мамой, но тот грубо его прервал, сказав, что уже встречал таких жучков, желающих разжиться на дармовщинку, и отказался дальше разговаривать.
И с повестью у отца Павла вышло то же. В долгие дни и вечера, проведенные в церковном домишке, он написал повесть. О крестьянине, которого жизнь топтала и топтала, а тот только встряхивался и продолжал жить, и никогда не жаловался, и даже отшучивался. Автор давал прочесть ее близким, беря с них слово, что они никому о ней не заикнутся. Он отверг предложение напечатать ее за границей не только тогда, когда это было действительно опасно, но и в начале перестройки, когда уже дома стали печатать всякое такое, еще некоторое время приглядывался. Наконец решился, но к этому времени издательства уже были забиты разоблачительной литературой, и только благодаря той же энергии, с какой добывал тулуп, он пристроил ее в провинциальный журнал, где она немедленно потонула, и никогда никто, ни он сам, больше о ней не слышал.
И так далее, и тому подобное в том же духе. Уже все кому не лень пнули сергианство и забыли о нем, и тогда он стал его обличать. Уже, кто хотел, доказали, что Лермонтов — христианский поэт, а кто не хотел — что антихристов, а другие — что поэту вообще не обязательно быть христианским и слава богу, что Лермонтов такой, какой есть, и тут отец Павел навалился на него, как говорится, на новенького за «Демона» и непозволительный тон «Юнкерской молитвы» и что он картежник, обманщик, развратник, бузотер и чуть ли не лошадиный барышник — и поспел этот разнос в аккурат к лермонтовскому юбилею. Б.Б. довольно быстро это его качество раскусил, примерил, отверг — и вернулся к ритму, куда органичнее — чтобы не сказать, единственно — отвечавшему его натуре: опережающему.
Пришло время сказать, что по натуре Б.Б. был человек авантюрный. Чем дальше, тем сильнее это в нем проявлялось, пока не стало господствующей чертой характера. На первый взгляд, такая определенность расходится с портретом человека из свойств, проявляются которые сперва неуверенно, расплывчато, а сразу затем затвердевают, то бишь омертвевают и опять-таки не являются реальными. Но авантюрность — это тоже изобретательность и деятельность на пробу, без осознания того, чем ты на самом деле распоряжаешься. Авантюра, по самому своему понятию, беспочвенна, она пролетает над почвой, над действительностью, опускаясь на нее вынужденно и потому с нежеланием и всегда по касательной, правда, уж используя эти свои пируэты с максимальной для себя прибылью, выбирая для приземления самые выгодные точки.
Оговорюсь, что такое государство, как советское социалистическое, в сфере реального публичного существования своих граждан только и оставляло им что авантюрные возможности. Общественная жизнь походила больше всего на автомобиль, который везут на платформе по железной дороге. Можешь, если нравится, его завести, опустить боковое стекло, долить масло, при дожде включить дворники, можешь даже перебрать узел-другой в моторе — но приедешь в любом случае со скоростью товарняка с Москвы-Сортировочной в Леиинград-Депо. Частная жизнь, если она была действительно частной: чтение книг на диване, прогулки с кем-то вдвоем, переезд семьей на дачу, сезонный бронхит — скорее могла стать общественной, чем членство в партии, заседание в комиссии, городской субботник. Неучастие в общих мероприятиях обращало на себя внимание общества даже больше, чем участие. Притом неучастие было привлекательно и как идея, и как практика, более подлинно, более честно, более сосредоточено на личном, на душе, на главном. О, сколько из-за этого главного было пропущено столь же необходимого душе и психике и всему организму неглавного! И все внутренние силы, не примененные в каких-нибудь пусть дурацких, но не вредных Английских клубах, обществах «Зеленая лампа», митингах на площади и выборах в Верховный Совет, бросались на область жизни естественно публичную, на проезд в трамвае, на службу в чертежном бюро, на стояние в очереди. В какую авантюру превращалась трамвайная поездка: переполненный подойдет вагон, или достаточно свободный, или даже с незанятым сиденьем? Если с незанятым, то первый ли ты войдешь внутрь, а если переполненный, то втиснешься ли в двери? Рискнуть вообще не платить, или хотя бы пробить уже использованный билет, или все-таки заплатить? А на службе — наврать, что завтра с утра поедешь в «головное предприятие», назавтра же в полдень позвонить в «головное» и наврать, что приезжал, но «мне сказали, что все на совещании», и тем временем принести домой из универсама три рюкзака по двадцать банок болгарской кукурузы. А очередь занять одновременно в бакалею, в рыбный и в кассу и следить, как в вестерне, как на сафари, какая с какой скоростью движется, успех или провал — то есть рисковать, рисковать, рисковать!
Зато такое государство, как советское социалистическое, сплетшее сеть столь противоестественных законов и исходившее в этом плетении из столь противоестественных критериев, предоставляло гражданину баснословно привлекательное поприще для всевозможного рода деятельности, которую в любой нормальной правовой системе называют злоупотреблениями. И по мелочам граждане, самые обыкновенные, на этом руки грели. Но использовать настоящие шансы решались лишь одиночки; большинство же, а интеллигенция — так почти целиком, категорически не желало и от поприща держалось подальше, потому что боялось, ибо знало, что судит это государство человека не по закону, пусть и самому противоестественному, а, как предлагает у Островского Градобоев, по совести.
Начать с того, что рубль стоил — в газете «Известия», а только там он раз в месяц этого и стоил — полтора доллара, а на черном рынке двадцать центов. Нет, начать все-таки с того, что рубля было девятнадцать разновидностей, от обычного, составлявшего одну сотую средней зарплаты и обменивавшегося на фунт дрянной колбасы, до мифического «золотого», который якобы и тянул на эти полтора доллара. А вместе с тем хлебниковско-крученыхо-бурлюковский «Садок судей», первое издание, стоил в букинистическом магазине — если каждый день заходить и наконец нарваться — сто рублей, а в Нью-Йорке какая-нибудь богатая библиотека или коллекционер за него давали шесть тысяч долларов. Малевичско-розановская «Взорваль» — сто рублей, а в Лондоне — три тысячи фунтов. «Фантастический кабачок» Софьи Мельниковой, тифлисское издание, — сто рублей, а в Иерусалим ушло два экземляра, и каждый за пять тысяч долларов. И так далее. «И так далее» значит, что мандельштамовский «Камень» и кузминскую «Форель» все еще можно было ухватить в Ленинграде за двадцатку, а попадая за границу, они шли по триста четыреста долларов. Если, конечно, в хорошем состоянии книжечки. И никого не надо убивать, ничего воровать, трать сто и получай на них, по курсу черного рынка, по действительному, иначе говоря, курсу, двадцать пять тысяч рублей. Единственно, что участие в черном рынке было противозаконным, но не в большей степени, чем когда ты совал продавцу лишнюю десятку за зимнюю шапку — по той простой причине, что торговали ими исключительно из-под прилавка. И риск был не больший.
Конечно, появлялись сопутствующие расходы. Экземпляр-другой еще можно было отправить с оказией, с каким-нибудь стажером-аспирантом, со случайным туристом, который привез тебе привет и свитер от знакомых из Парижа. Но контрагенту за границей, которого, между прочим, чтобы найти, еще тоже приходилось решать головоломку, ты автоматически платил комиссионные, и такие, какие он назначал, так что практичнее было завести кого-то постоянного или постоянных, кого-то из посольства, из школы при посольстве, из культурной миссии, кто регулярно ездил туда и обратно. Эти тоже брали свой процент, зато могли поторговаться с покупщиком и сбить его процент. И наконец, чтобы отлавливать не экземпляр-другой, а все попадающие в букинистическую лавку, а также имеющиеся у них на примете по частным библиотекам, надо было платить букинисту, хотя и много меньше, чем тем. Так или иначе, прибыль была несусветная, в сто, в двести раз больше затрат.
Еще выше доход приносили почтовые марки, Б.Б. сунулся и туда, но там действовала и всем распоряжалась давно налаженная, внутри официального общества филателистов сложившаяся сеть продавцов-покупателсй-перекупщиков, которая хотя функционировала до тех пор, главным образом, внутри страны, однако и за границей имела ждавших своего часа и предоставлявших верные каналы клиентов. К тому же все марки всего мира были сведены в каталоги и имели фиксированную цену, так что вся авантюра сводилась к заурядной контрабанде. Очень выгодным делом была торговля иконами, и десятка два Б.Б. удалось переправить, но икона — штука громоздкая, обращающая на себя внимание, а к тому же поставляли их профессиональные мародеры, которые грабили не только брошенные, а и действующие церкви, а заодно и старушек по деревням, и контакты с ними не только претили вкусу Б.Б., но представляли и прямую угрозу. Да и посещение церкви, какое ни редкое и пусть даже достаточно формальное, бывало на мгновения испорчено возникавшей в воображении картиной налета на этот именно храм поставщиков возглавляемого им, Б.Б., предприятия. Куда удобнее и приятнее были музыкальные инструменты.