Скрипки итальянской школы XVIII века, которые дома можно было купить за две-три тысячи рублей, за границей стоили двадцать тысяч долларов. Инструменты не уникальные, не музейные амати и гварнери, а следующие за ними, например, руджиери, купленные в Москве-Ленинграде за пять тысяч, продавались на Западе за сорок тысяч долларов, купленные за десять шли от пятидесяти и выше. Западная цена восьмисотрублевого смычка была около пяти тысяч долларов. Привар на каждую скрипку составлял десятки тысяч долларов, сотни тысяч рублей. И вывезти их из страны вовлеченный в дело иностранец мог элементарно: ввезти из-за границы, купив в магазине ширпотреба, самый дешевый инструмент, какую-нибудь колоду, объяснить на таможне, что всю жизнь музицируешь, объявить как руджиери или еще как-нибудь, потому что для таможенников тогда это было внове и они верили на слово, и через месяц уехать с тем, который получишь от Б.Б.
Зарубежные гастроли театров давали уникальные возможности вывоза-ввоза. С реквизитом можно было отправить что угодно: икону, которая должна висеть в красном углу пьесы «Гроза», все выпуски «Гиперборея» — стоять на полке в «Днях Турбиных», скрипку — для брата Андрея в «Трех сестрах», ружье, которое должно выстрелить в последнем акте у Чехова; и просто: контрабасы, флейты, геликоны, барабаны — с оркестром, жемчужные ожерелья, деревянную резьбу, портсигары с финифтью — среди муляжей. Б.Б. свел знакомство с актерами, постановщиками, художниками, часто ходил на спектакли, заодно сделался театралом.
Он ушел в дело с головой, вел таинственную жизнь, исчезал на неделю, поселял у себя в комнате неизвестно кого, сваливал в угол коробки с книжонками и брошюрками, которые выглядели макулатурой, мешки с тяжелыми досками, потрепанные футляры для скрипок, один раз принес старинное ружье, несколько раз сабли и кинжалы, один раз виолончель. Чем активнее он этим занимался, тем более усиленные меры принимал, чтобы слух о его деятельности не дошел до нас, до меня, до нас, я бы сказал, до всех, кого он когда-то приглашал на дни рождения и с кем взбирался на Памир или уходил в Кызыл-Кум. Он не мог бы нам этих своих занятий объяснить, потому что хотя риск и решение частных задач возбуждали его и доставляли радостное вдохновение, но все вместе все-таки служило одной цели большему и большему накоплению денег. В этом тоже был азарт, но не достаточный, чтобы этого перед нами не стесняться. Слухи, разумеется, доходили, особенно усердно их поставляла Алле ее общая с Б.Б. подруга, которую он тогда сделал своей конфиденткой. Она называла его деятельность «тамань».
Что именно деньги были главным его интересом, подтверждалось тем, что он не брезговал и продажей приходивших с Запада запрещенных книг. Незабвенные десятилетия! Книги поставлялись через эмигрантские организации, и все, что про них говорила официальная пропаганда: контрреволюционные, антисоветские, филиалы разведывательных управлений, — всё было чистая правда. Некоторые возникли сразу после Гражданской войны, другие после Второй мировой, и, что у либерально-евразийских, что у национально-черносотенных, на знаменах было написано «Свобода России!». Свобода подготавливалась, вдохновлялась и, как хотелось думать членам организаций, осуществлялась радиопередачами и книгами. Насчет радио есть сомнения, а книги этой цели добивались триумфально и празднично. Не рас-пропагандированием и контрпропагандой, на что у тех, кто посылал, был расчет, а прямыми поставками непосредственно свободы — как фактом пересылки, так и содержанием: свободы читать то, что хочешь. Шестов, Федотов, Бердяев; Набоков, Ходасевич; Поплавский, Гайто Газданов; Мандельштам, Пастернак, Цветаева; «Воздушные пути», «Новый журнал», «Грани», «Вестник РСХД». А потом и Солженицын, и Бродский наш Иосиф, и твои собственные тут сти-шата, там эссей. Всякого бездарно-ядовитого, хоть про большевиков, хоть про внутренние эмигрантские склоки, приходило достаточно, но и Орвелл безупречный, и сам Джеймс Иваныч Джойс. А собрания Гумилева и Мандельштама в светло-сером и зеленом, как полвека назад, мягком картоне, Ахматовой и Хлебникова в небеленой и песочной рогожке, каждое в двух-трех-четырех томах! Чем не библиотека! Да тот же Вячеслав Иванов, да те же Гиппиус с Мережковским чем плохо? Оба Жоржа — Адамович и Иванов. Да все истории философии и философии истории. И все это за так, за то, что ты соглашаешься эти дары принять.
Потому что, конечно, при упомянутой умопомрачительной свободе, когда за окном лютует КГБ, на книжные полки обрушивается Георгий Марков и по телевизору бушуют семнадцать серий Иванова «Вечный зов», а ты лежишь на диване, в изголовье лампа под зеленым стеклянным абажуром, читаешь и откладываешь книжку в сторону и смотришь в потолок, и — нет, не годится тебе Сергей Булгаков, и берешь с полки Бахтина о Достоевском или самого Достоевского, изданных в Москве, хотя в ней КГБ и Марков и «Вечный зов», а потом, нет, достану-ка Ремизова, нет, Павла Флоренского, изданных там, где экзистенциализм в цвету и благоухает «Хиросима, любовь моя» и журчат «Гран Бульвар» — при этаком баловстве присутствовало и некоторое количество, скажем так, несвободы. Изрядное, если честно, количество. Несвобода принимала уродливые формы: книжки надо было припрятывать даже в собственной квартире — от водопроводчика, от врача, просто от гостей, чтобы не сболтнули, «Гулаг» надо было засовывать внутрь двойной балконной двери, скрепляющейся болтами; на допросе, если тебя спрашивали, где ты читал Авторханова, о котором распространялся под хмельком в одной компании, надо было говорить, что всего-то прочел две страницы, заглядывая через плечо человеку, читавшему «Технологию власти» в троллейбусе. Потому что и на допросы вызывали, и с обыском приходили. И сажали по статье, которую когда называли 70-й: «антисоветская деятельность», а когда — 190-й: «хранение и распространение заведомо ложных, порочащих советский строй…», а в просторечии «антисоветская литература». Заболоцкий, например, не так даже полно, как в Москве, издан был в Мюнхене, — но в Мюнхене, понимаете?
И торговать этими книгами — при том что, с одной стороны, три года исправительно-трудовых лагерей за Заболоцкого, а с другой — привозят их тебе на дом перепуганные или, наоборот, рвущиеся на баррикады бельгийский славист и шведская русистка, каковых книгонош при захвате с поличным вышлют из страны со скандалом и никогда больше не впустят, и прощай их научная карьера — торговать, хоть и с немалым риском для себя, продавать зубным врачам, директорам магазинов и сумасшедшим библиоманам, которые первые, случись что, тебя продадут, а если бедным и честным учихам, так еще и хуже, и всего-то получать по тридцать, по пятьдесят рублей за книжку — в дополнение к десяткам тысяч за основной бизнес — как-то не укладывалось в негласный кодекс чести, который нам, и стало быть, ему как части этих «нас», нельзя было представить, чтобы пришло в голову нарушить.
Научная карьера делалась своим чередом, без видимых усилий. Ненадолго сблизился с его отцом зощенковед — друг и единомышленник булгаковеда, который восстанавливал текст сожженного промежуточного варианта «Мастера и Маргариты» по корешкам страниц, прилипшим к корешку тетради. (Легко представляем себе место, какое Булгаков нашел бы в своем романе восстановителю.) Отца Б.Б. тот выбрал в оппоненты на защиту докторской диссертации. Второго оппонента взял из либеральных, а этот призван был символизировать приверженность передовой советской филологической науке: все-таки — Зощенко, пусть и реабилитированный, но от пятна окончательно не отмытый. При таком раскладе Б, Б. показалось естественным попросить зощснковеда быть оппонентом на защите его, Б.Б., кандидатской. Как приверженца «передовой советской», однако с либеральным уклоном.
Диссертация была на тему обэриутов — что, кстати сказать, еще раз продемонстрировало, что человечество — пушечное мясо для сообразительной своей части. Хоть землетрясение лиссабонское, хоть всероссийский террор, хоть гулагом плати «за безумные строчки стихов», в лагерную пыль истлевай, — а мне чтобы чай пить и поглядывать на кандидатский диплом в рамке на стене. Зощенковед отзыв сочинил какой надо, однако не без строптивости — отдал поздним вечером накануне дня защиты и написанный от руки на клочках оберточной бумаги. Но на Б.Б. в то время работали две машинистки, все было готово к сроку. После защиты спрошен был оппонентом с диссертанта экземпляр отзыва, и угораздило Б.Б. ответить, что отпечатал только четыре экземпляра и все они разошлись. «Вы, надеюсь, понимаете, — с расстановкой сказал зощенковед, — что мы делаем не карьеру, а историю. Не хотите же вы сказать, что не оставили копии моего отзыва для своего архива». Апломб и усталость, свойственные человеку, знающему больше, чем ты, а если без ложной скромности, то больше, чем все, придавали его голосу напевность. (Он потом, в пору уже «перестроечную», едва ельцинская харизма сглотнула горбачевскую, опубликовал статью, в которой сравнивал — натурально, с позиций семиотики и структурализма — речь Ельцина перед американским Конгрессом с геттисбергским обращением Авраама Линкольна. Кто там у Ельцина отвечал за культуру, на время сделал его и еще несколько таких же писателями: дескать, раньше были плохие, некультурные, сервильные, ангажированные режимом, а сейчас хорошие, честные. Их пригласили на подмосковную виллу президента, и это признание так подействовало на неподготовленную немолодую психику зощенковеда, что он напечатал еще одну статью, на сей раз с сюжетом попроще.
«Машины с мигалками и сиренами доставили нас от Центра до правительственной дачи за двадцать пять минут, тогда как обычным образом эта дорога занимает около часа…» — и так далее. Он в одной компании, за границей, увидел Довлатова и ну, как заместитель Зощенко на земле — пристал к нему, этак развязно, анфан-терриблисто, как ему казалось, богемно: «Довлатов, я читал, что вы остроумный, — пошутите как-нибудь». Тот угрюмо: