Б.Б. и др. — страница 18 из 52

исполняют — привлекают артистов, продают билеты, выпускают записи. Про живопись и говорить нечего — маршаны, галереи, вестибюли банков. Это вам не то что сидеть на крыльце, глядеть на забор, на канаву, поле, лес. Сидеть и глядеть, а не наоборот — использовать глядение как упражнение, а его результаты как способ укрепить здоровье и проч. Или как вот я сейчас — как материал для воспоминания, предпринятого ради записи. С какой стати!

Юрий Коган, садовник у богатых людей в Вестчестере, штат Нью-Йорк, которые по очереди дают ему жить в пустующих привратницких и платят столько, чтобы хватило до следующей платы, позвонил мне, Александру Германцеву, контролеру московского метро. Он говорил полтора часа, и я полтора, и всего получилось полтора. Он говорил, например, что немцы на Эйнштейна со всеми его сногсшибательными открытиями не обратили и не обращали никакого внимания. Что один из них объяснял другому теорию относительности и сказал: вот ты едешь в вагоне, а я стою на платформе. Для меня ты с поездом движешься, а для тебя я с перроном. Понял? Тот сказал: а билет? Но потом Планк, президент ихней академии, написал в газете, что если на земле существует храм науки, то по нему прохаживается лишь Эйнштейн, в полном одиночестве. А так как немчура благоговеет перед авторитетами, то они его, конечно, признали, и устроили специальное университетское место, чтобы он сидел там и думал, и сделали председателем всяких обществ и комиссий, например, аттестационной по защите диссертаций. И один его ученик, из самых милых и лучших, защищал диссертацию и когда сказал: «Я кончил», — то был уверен, что сейчас все начнут его одобрять, хвалить и, возможно, превозносить, начиная с тех, кто мало чего понял, и кончая великим учителем. Однако Эйнштейн начал первый и сказал: «Я страшно виноват перед вами. Я действительно так учил, но два месяца тому назад. Тогда это было правдой, а сейчас я понял, что все наоборот». — «Но как это может быть! — вскричал тот. — Это же наука, а не, скажем, перчатки, которые можно менять по погоде». — «Это законы природы, — ответил Эйнштейн печально. — Увы, я не могу идти против них».

Кто это говорил, Юрий Коган или я, убейте меня, если помню, потому что мы говорили вместе и время было четвертый час ночи. Эйнштейн мог себе такое позволить — как Рихтер, которого выбрали в жюри и он дал премию Клиберну. Гилельс или Ойстрах не дали бы, потому что знали, что нельзя, а этот дал — раз тот лучше всех играет. А вообще, Эйнштейна нет, а есть Лермонтов. Это сказал Коган, потому что сразу после этого он сказал, что всю жизнь хотел петь арию Дон Жуана, — и мне оставалось только молчать.

«Дай ру-ку мне кра-сот-ка мы в за-мак с табой пай-дьом». Он это пропел великолепно — и смешно, потому что показал голосом, какой должен быть дурак певец, чтобы так пропеть. Что они все, во всем мире, и кто замечательный, и кто совсем бездарный, — одинаковые: бритые, здоровые мужики — ну, как кагэбэшники или там лакеи на запятках карет. «Тоска-позор — вот жалкий жрэ-эбий… мой!» Жуть? А ты попробуй написать оперу прямо на стихи Пушкина «Евгений Онегин», попробуй! Он сказал, что сколько раз ни запевал Дон Жуана, — ужас. Пробовал по-итальянски, не понимая слов, — ужас. Ла-а чэдарэм ла маано; ла-а мэ-э дирай д’иси. Но еще ужаснее была ария Демона из оперы Рубинштейна, который вообще не понимал, где Демон и где музыка. Что он сам, что его брат с этими черными дикими волосами перед лицом. «На воздушном океане без руля и без ветрил». Опять он пропел очень профессионально и очень смешно: на водушнэм-м-м, бэз руля-и-бэз-ветрил. Один Шаляпин умел это петь, потому что знал, каково это — на воздушном океане, на тридцать втором уровне, и каково это — без руля, на минус тридцать втором. И вот три дня назад Коган готовит к весне оранжерею одного адвоката и напевает про себя «На воздушном», а получается «Дай руку мне, красотка».

То есть Рубинштейну ничего понимать и не следовало, его дело было соединить Лермонтова с Моцартом. И тогда оказывается, что «миг свиданья, час разлуки» и есть теория относительности. Затягивает прекрасным баритоном: «Им в грядущем нет желанья, им прошедшего не жаль». Такое бывает — но в редчайших, в считаных случаях. Как у Лвраама в состоянии «тардима», когда Бог заключил с ним завет. Это по-еврейски. По-английски это dream, а по-русски дремота. Вот как кошка — которой ничего не надо, сидит-мурлычет. Или как, прошу прощения за неприличное слово, секс, только то, что сейчас. Это как у Наймана в стихотворении про Музу: нет тебя — нет и меня.

Весь этот кошмар неотвязный прошлого, войны, потопы, кровища просто не приходит на ум, будущее — не интересно вот ни на столько. Живут исключительно в настоящем, миг — живут, миг — живут. Только этот миг и живут, и потому что живут, потому и этот миг существует. А единый язык, про который знал великий Иллич-Свитич, царство ему небесное, ну прасемитский, довавилонский — это язык поэзии. Да, да, просто поэзии, любой. Ахматовой, Данте, Лермонтова, дю Белле. Почему Мандельштам и написал, оттолкнувшись от Эйнштейна с его светом с косыми подошвами и молью нулей: «И за Лермонтова Михаила я отдам тебе строгий отчет: так горбатого учит могила и воздушная яма влечет».

Но в Библии, конечно, это неизмеримо могущественнее то есть вообще неизмеримо. Потому что она тем для тебя могущественнее, чем ты с ней дольше. Как греческий мальчик, который выбирал ягненка в стаде и взваливал себе на плечи. И пока превращался в юношу, тот превращался в барана. И чем крепче делались мышцы, тем крепче мозг — на уровне центров инстинктивно-интуитивных, я имею в виду. Ну, в этих самых центрах телесности. Он не штангу, не железа груду тупую носит, а живую плоть. Переваливающуюся, дергающуюся, блеющую. И становится сильнее — и становится умнее. А если так с бараном, то ты понимаешь, насколько неизмеримо мощнее с Библией, — понимаешь?!

Вот что я хочу говорить, что вспоминать, про что думать, а не про Б.Б. ползучего, если уж вы хотите всю правду обо мне знать. Я стою на контроле в метро, вереница людей проталкивается мимо меня, каждый сует мне под нос бумажку, почему он имеет право так проходить. Я не только в бумажку ни разу не посмотрел, я в лицо редко когда заглядываю. Я смотрю на кишение. Лица взволнованные, рты оскаленные, а кишение мирное, перистальтика медленная-медленная. Я смотрю на шапки: один, войдя, снял, другой, наоборот, надел, за ним тоже напялил, опять нахлобучил, следующий сдернул, сдернул, стащил с черепа — и под мышку, снял, надел. Эпилепсия шапок, эпидемия шап-комаханья, шапкопорханья. Или шарфы. Размотал, замотал, затянул, как удавку, разодрал, будто душит. Потому что предыдущий что-то сделал. А выбор-то невелик: он так, и я так; он так, а я наоборот. Каждый хочет быть как другой или не как другой, а это одно и то же. Потому что главное — никто не хочет быть собой, не знает как, не хочет знать. Не хочет знать, кто он, именно он. Это в толпе, в человечестве. А дома — как часть человечества — с той же силой, с какой не хочет этого знать, он хочет быть как вон тот — чемпион мира, звезда экрана, нобелевский лауреат. Чем не Б. Б. — с той разницей, что бедняга Б.Б. и хотел бы быть собой, да не мог.

* * *

Шло время, и постепенно-постепенно становилось все яснее, что, не являясь собой, просто потому что себя как такового не было, Б.Б. отнюдь не хуже, не злее — не говоря уже, не глупее — тех, кто собой были, и, напротив, за редкими исключениями, лучше тех, кто были самими собой. Он был чемпион эгоизма, он свой эгоизм не скрывал, и не скрывал не так, как все, кто делает из демонстрации эгоизма более или менее чарующий спектакль: знаменитости, влиятельные и богатые люди, домашние авторитеты, чудаки, — а из опять-таки эгоистического соображения, что зачем спектакль, когда и без него не может не получиться. Эгоизм ни в чем, кроме себя, не нуждается, он нуждается в ком-то, но эти кто-то — его сырье, и не занимается же огонь тем, чтобы произвести впечатление на дрова, когда их сжигает. Это была коренная ошибка в рассуждениях Б.Б., точнее, упущение в его представлении о мире. Он не обладал ничем, что люди, не называя, ощущают как право на эгоизм, стало быть, действовал против общепринятых правил и на свою беду был совсем, нисколько не обаятелен. В этом смысле он мог выглядеть в глазах людей чудовищем, бессознательно они даже были заинтересованы, чтобы он так выглядел и они на фоне его непривлекательности представлялись бы себе и друг другу милее, благороднее или хотя бы приемлемее, чем без него.

Я любил с ним разговаривать, я не любил только, чтобы даты, частота и продолжительность наших встреч диктовались им. Его мнения были независимы, его наблюдения над людьми — правда, как почти у всех, над их слабостями, пороками и дурацкими сторонами, — его суждения об их поступках и словах бывали пронзительно точны. Они вызывали непосредственный смех и желание видеть так же остро, как он. «Больше нет ни элиты, ни общества, — сказал он, придя с дня рождения филолога и лингвиста, известного тем, что о нем, когда он был еще молодым человеком, с похвалой и с удовольствием говорили все: Пастернак, Ахматова, Солженицын, Бродский — и которого все, включая и остальных всех, называли великим филологом и лингвистом. — Нет больше ни избранных, ни даже званых. Там была жена Евтушенко, которая час рассказывала о своем опоясывающем лишае и показывала живот и спину. И никто не мог ее перебить, и каждый старался тему поддержать. Там была жена шансонье Муслима Магомаева, которая одновременно с ней говорила о черной икре, о каспийской черной икре, о черной икре, и ни разу о красной. Там была жена нашего культурного атташе в Дели, которая после них говорила о том, как выгодно в Индии продавать бутылки из-под “Советского шампанского”, потому что из их стекла индусы изготавливают фальшивые изумруды. А в промежутке именинник говорил о Леви-Строссе, о Генрихе Бёлле, о Фестском диске, шумерском алфавите и запасниках Эрмитажа. Потом все спорили, какой пу