В сумке был паспорт, водительские права. Он заявил о пропаже в милицию, в ГАИ, официально, но также и заплатил кому надо неофициально и через десять дней получил новенькие корочки. И тут же его обокрали на рынке: разрезали сумку, вытащили деньги и права — хоть догадался больше с собой не таскать паспорт. На этот раз он обратился непосредственно и только к уже знакомому ему коррумпированному инспектору, тот нахмурился, но до порицания и проповеди не опустился, а просто взял вдвое против первого раза и выдал новые документы. Еще через месяц позвонили из милиции и сказали, что им принесли подброшенные первым вором паспорт и права. Б.Б. их забрал и стал жить с двумя комплектами: «Очень удобно, не нервничаешь, да и свободнее себя ведешь», — объяснял он.
Наконец его арестовали, под Москвой, в конце весны. Он поехал на дачу к дочери зощенковеда. Она — как отец (а также и как мать, сделавшая карьеру на средневековом тамильском синтаксисе) — уже, в свою очередь, была кандидат филологических наук, защитившись по Вуку Караджичу. Тему выбирали всей семьей: Югославия представляла собой оптимальный вариант заграницы — не безнадежно тоскливый социалистический, но и не безнадежно недоступный капиталистический. (Тогда все умные люди — всё равно, порядочные или непорядочные — сооружали свое будущее из расчета на несокрушимость и вечность советской власти.) Дочь, действительно, успела съездить не только на славянский симпозиум в Болгарию, что было проверкой низшего разряда, но и в Югославию, что было проверкой генеральной, по которой делалось заключение, может ли человек — в дальнейшем, когда-нибудь, в принципе — попасть за границу настоящую. Никаких нареканий за поведение «там» она не получила и в данный момент оформлялась ни больше ни меньше как в Италию. Одновременно она испытывала чувство, близкое к любви, к Б.Б. и была не прочь выйти за него замуж.
Найман, также знакомый с их семьей, говорил, что это для них Ленин придумал лозунг «Учиться, учиться и учиться!». Их бог был Академия Наук, их образ жизни был членство в институте Академии Наук, их досуг и даже разврат были книги, выпускаемые издательством Академии Наук. Отец, мать и дочь думали об этом настолько одинаково, что, рассуждая на эту тему с гостями или просто в семейном кругу, могли заменять друг друга с середины любой фразы, и сумма мнений всех троих тютелька в тютельку равнялась мнению каждого. Родители отца и матери тоже были профессора-доценты, но, кажется, в областях более практических, вроде медицины или химии. Это давало право говорить об академическом миропорядке как извечном, изначально определенном, как — «и сотворил Бог Академию Наук: Академию и Наук сотворил их». А это, согласитесь, давало уже и некоторые привилегии перед другими. Например, академическую поликлинику, академический продуктовый распределитель и право на дополнительную жилплощадь. Чтобы освободить время от житейских забот для интеллектуально-духовной деятельности — которая, если без экивоков, выражается на практике именно в академической.
Найман спорил: дескать, не спорю, но хотелось бы того же и для моей тещи, которую я очень люблю… — «А… простите, в какой, так сказать, области ваша теща…?» — «А в области домашнего хозяйства… так что хотелось бы того же для нее, а также для старушек, сидящих на лавке у подъезда…» Зощенковед, улыбаясь улыбкой просвещенного барина, примирял при помощи юмора: «Ну, единственную хоть привилегию нам оставьте: гардероб для докторов наук в Ленинской библиотеке — не выстаивать же в очереди по часу». — «Гардероб беспременно, — подхватил Найман немедленно. — Я библиотек стараюсь избегать. Знаете: чтение — дело интимное. Да и библиотекари тебя ненавидят за то, что ты разрушаешь устроенный ими порядок. Но в аккурат вчера вынужден был, пошел в Ленинку. Очередь в гардероб — ваша правда — на час. А который для докторов наук — всего стоит пять человек. Ну, я дал вашему гардеробщику трешку, он меня без очереди повесил».
Б.Б. поехал к ним с благородной целью: дочь Наймана, еврейка, не-комсомолка, верующая и без репетиторов, решила поступать на филфак в университет, а дочь зощенковеда была в приемной комиссии, и Б.Б. хотел узнать, как она может в этом случае помочь. Потому что как говорил Найман — его дочь могут принять только из того немыслимого расчета, что если в Москву приедет, например, американский президент Рейган и спросит: «А могли бы вы принять в университет еврейку, не-комсомолку, верующую и без репетиторов?» — и в ответ университет торжествующе бы ее продемонстировал. Отдельно Б.Б. хотел еще узнать, не возьмет ли дочь зощенковеда, когда поедет в Италию, небольшой пакет для его друга-хлебниковеда, несколько маленьких книжонок, собственно, даже брошюрок, нужных тому для диссертации, — но это во вторую очередь. Про поступление в университет дочь зощенковеда сказала, что, по ее понятиям, дочь Наймана завернут на стадии подачи документов, но если пропустят, можно будет что-то попробовать сделать, как-то похимичить.
Когда Б.Б. вышел с дачи, оказалось, что его «Жигули» блокированы двумя «Волгами», и не успел он вникнуть в это обстоятельство, как сам оказался блокирован командой ладных парней, отличавшихся от тех, со щипчиками, прямым, хотя и неуловимым, взглядом открытого, честного, хотя и жестяного, лица. То, что было дальше, описано более или менее последовательно в романе Наймана «Поэзия и неправда». Я не понимаю, а могу и сказать: понимаю, но не оправдываю, — зачем Найману понадобилось объединить мой арест с арестом Б.Б. и еще несколькими арестами: Славинского, Суперфина, Мейлаха, Азадовского. Меня арестовали через четыре месяца после Б.Б. и вовсе не так романтически, и просидел я на четыре месяца меньше его, а он действительно, когда его вели в Шереметьеве к самолету, пытался сесть в такси, чтобы убежать. И вообще, с первых же минут, отнюдь не борясь с режимом или за права человека и уж никак не будучи диссидентом, а только по все тому же невладению инструментом человеческих — в данном случае: нечеловеческих — отношений, по атрофии душевных органов, адаптирующих душу к предлагаемым обстоятельствам, и, как следствие, по всецелому несоблюдению правил гэбэшной игры, Б.Б. задал им работу.
Начать с того, что, проведя обыски в квартире и на даче, а также по еще трем намеченным по результатам слежки адресам и наскоро тех, кто по этим адресам проживал, пугнув и испуганных допросив, КГБ получил материал не, как было запланировано, на месяцы, а на годы следствия, и не на пять-десять лет срока для обвиняемого, а на хорошую сотню. И это только на первый взгляд, да и то глупца, могло показаться удачей, подвигом и доказательством того, что в Большом доме недаром хлеб едят, а было именно что провалом и доказательством худших, пусть и клеветнических, подозрений на «перерождение в раковую опухоль» некогда отборных чекистских тканей народного организма. Поимка такой большой рыбы вела ни в коем случае не к звездочкам на погонах и орденам, а к вопросу «где вы были, пока рыба росла и, выросши, жировала?», заключающему в себе, увы, катастрофический и ответ.
Трое обысканных и допрошенных были: учительница французского, у которой Б.Б. брал уроки еще в отроческом возрасте, а сейчас прятал книги «Посева» и ИМКА-Пресс, предназначенные на продажу; специалист по русскому авангарду, в частности, публикатор и обэриутов, но и насчет купить-продать книжку, лубок, балалайку не промах; и один из тех двух «злых мальчиков», учеников Фридриха, который не эмигрировал, а занялся сложным разменом квартир и, незадолго до того въехав в пятикомнатную на Петроградской, стал одну из комнат сдавать нуждающемуся в складе Б.Б. Учительнице было под восемьдесят, брат ее уже умер, и то ли после его смерти, то ли войдя в возраст, она перестала бояться — соседей, разоблачения, ареста, жизни, всего. На большую часть вопросов следователя она отвечала трассированным мэрд и совершенно неожиданным фак-ю, по-видимому усвоенным от брата.
Авангардист, лет пятидесяти, воспитанный в лучших диссидентских традициях, поначалу вел себя, как гологрудая женщина Делакруа на баррикадах, отвечал вызывающе или вызывающе молчал, готовый умереть. Но ему дали понять, что от его ареста — увы, вполне возможного из-за содействия арестованному Б. Б. — не так пострадает он лично, как отечественная наука, искусствоведение, публикации. Тогда он свою позицию в этом свете пересмотрел и рассказал про Б.Б., чего и тот уже не помнил, и сам он был уверен, что забыл.
Фридрихов ученик принадлежал к семье, и до революции известной — в ту пору дворянским свободомыслием, и при советской власти — особым служивым глубокомыслием: дед был поэтом акмеистом, потом прозаиком-соцреалистом, отец — профессором политэкономии, а из семи детей трое пошли в писатели, один — в инструктора райкома партии по культуре, одна — в депутаты райсовета, одна — в художественные чтицы, и один, а именно наш, на телевидение, журналистом «на острые темы». Передачи его в эфир не выходили, по причине, как он объяснял, зажима', их, как он объяснял, клали на полку. Если какую и не клали, то она неожиданно оказывалась такой верноподданнической, что нельзя было поверить глазам и ушам, и полегче становилось, только когда он объяснял, что он имел в виду, на что намекал, что под чем прятал и чем ради чего поступался. Но на допросе объяснял не он, а ему, в частности, что вот по линии квартирообмена не все в порядке: вот старушку он сдал в приют для умственно отсталых, а обследование показало, что она ни в коей степени не ку-ку; и еще одну нашли мертвой во дворе через неделю после подписания нужной ему бумаги — это не говоря о многочисленных зафиксированных случаях подкупа или попыток подкупа им должностных лиц. И его арест бросил бы тень и на славное имя деда, лауреата Сталинских и Ленинских премий, и на всю известную в нашей стране семью, а тут и так скандал с тоже очень уважаемой семьей, отпрыск которой, ваш близкий друг, годами приносил нашей стране вред. И близкий друг