ильной. Как ни смешно — отцовское благословение. Аб абсурдо именно к нему прибегаю. Квартира и дача сейчас идеальный объект для аферы, и даже контур ее без труда просматривается. Не благословляю». После более чем минутного молчания сказал: «Спроси почему». Б.Б. не пошевелился. «По соображениям моральным и сентиментальным. Теперь иди».
Через неделю он во сне умер. Трубача выписали, Б.Б. разрешил ему поселиться в городской квартире, в комнате Ники.
Б.Б. ездил улаживал похоронные дела, в загс, на кладбище, в морг, и все время думал, что смерть, если честно, смешная вещь. Похороны откладывались, советское консульство в Нью-Йорке тянуло с визой Нике, он звонил туда, говорил намеренно на своем викторианском английском: дочь усопшего, достопочтенный профессор, моя единокровная сестра — и никак не мог с этого думанья про шутовство смерти слезть. С отвлеченной точки зрения — положим, марсианина, который не имеет ни в чем земном личного интереса, — умирание и окончательная смерть исключительно смешны, особенно у человека. Не в вийоновском, с прищуром поучительности, мрачновато-глумливом рассматривании желчи, пены и пота у агонизирующих или плясок и загара у висельников, а по возможности непосредственное, непредвзятое, объективное, как в театре, наблюдение. Нис того ни с сего человек решительно меняет внешность, и всегда невыгодно для себя: теряет отделывавшуюся десятилетиями форму, приобретавшийся рост, краски. Никакому клоуну не придумать под таким неожиданным углом скривиться, так паяснически согнуться, так потешно облысеть, выплюнуть все зубы, так искусно пожелтеть, побелеть. Начать гримасничать, разевать рот, дико махать руками, рвать на груди рубаху, дергаться, хрипеть, пускать пузыри.
У могилы Б.Б. глядел на загримированную мертвую голову, чувствуя по ее поводу то же, что по поводу валика глины, с трех сторон окружавшего яму. Он испытывал волнение, близкое к боли, из-за того что плакала мать и такой горестный вид был у державшей ее и его под руки сестры, и тоска и печаль, хотя и не дававшиеся ему, изображались, как он видел, на лицах у всех остальных. И еще из-за того, что отца, который всегда был, больше не было. Давно уже он не имел для него никакого реального значения, но все-таки в пустое место не превращался. А теперь пустота, следовательно, потеря. Потеря и… надо будет потом додумать, что и.
Но то, что тело до такой степени скрупулезно сохраняло видимость отца, было — он ничего не мог с навязчивой убедительностью этой мысли поделать — прости господи, забавно. Уже — всё, уже — куль принципиально иной органической культуры, иного химического состава, шестьдесят кило слякотной земли вперемешку со слизью — и нет: ушки, ноздри, подбородочек. Компост, перегной, а вылеплен, как настоящий, носик, как настоящий, пальчик. И даже когда вырастет из него тургеневский лопух, все равно это будет не компост, а лопух, не химия, а лопух, такой же, как был при живом, был частью сопутствовавшей ему природы, частью его созерцания и ощущения, то есть не вовсе не-он, и будет этот лопух как минимум двулетним, со щетинистым цветоложем, с обоеполыми цветками, и каждый с трубчатым пурпуровым или беловатым венчиком. Что и означает: нет, весь я не умру. Какой невероятный набор ни в малейшей мере не необходимых условностей должна выполнять смерть! То есть смешнее не придумаешь.
Переживания Ники были отнюдь не только скорбными, и, если не лицемерить, радостные были сильнее. Мать дожила до их встречи, брат из кошмарной переделки вышел невредимый, она опять просыпалась в родительской, в своей квартире, сидела на веранде своей дачи. Еще одну группу чувств возбуждало обсуждение наследства. Вступления в права надо ждать полгода, но план действий необходимо было приготовить сейчас. Б.Б. его загодя детально разработал. Отец говорил правду: квартира и дача напрашивались на элементарную финансовую операцию. Точнее, дача — квартира считалась собственностью государственной. Дачу можно было по максимальной цене продать подставному доверенному лицу, деньги перевести за границу по официальному курсу и тотчас дачу выкупить, уже по цене минимальной. Оценку стоимости, вознаграждение лицу, взятки разрешающим инстанциям и вообще все хлопоты Б.Б. брал на себя, но заграничная часть, незначительная в сравнении со здешней, ложилась на Нику. Ей это претило.
Матери тоже, но что могла она сказать Б.Б., вновь обретенному, и образом необъяснимым, то есть чудесным, и раз за разом наглядно доказывавшему правильность всех своих предприятий! Она только любовалась обоими, им, если правду сказать, по обыкновению больше, умилялась, наблюдая, как убедительно оба, сидя друг против друга в соломенных креслах на открытой террасе, по очереди говорят, и наслаждалась тем, что можно наконец не вникать глубоко в содержание слов, пусть, как всегда, и относившихся к ним ко всем, и, главное, не торопиться написать той письмо и этому два. И Ника, изо всех сил сопротивляясь, ради нее старалась звучать почти ласково и улыбалась ей. А Б.Б. в темных очках и с закрытыми глазами глядел на солнце и тихими монотонными пассажами ломал сестру.
С квартирой сложнее, говорил он, хотя и про дачу она только что в пятнадцатый раз сказала «нет». Пока что ее можно только сдавать. Иностранной фирме, это перспективно. Полностью переселиться на дачу. Мебель, серебро, люстры, вазы, картину (он оскалил зубы) со все глубже тонущей лодкой, естественно, включить в оценку дачного добра. И надо как следует обдумать, может, даже обмозговать (еще оскал), идею раздела имущества. Ты же вправе претендовать на шестую часть, систер. И мы на этом, систер, сыграем.
Вечером, когда мать входила в его комнату проститься перед сном, он говорил про Нику: «Приехала со своим носом». Нос у нее был небольшой, формы правильной, мать шепотом восклицала: «Ну как ты можешь так говорить!» — а он, подставляя под поцелуй щеку и улыбаясь, подтверждал: «Систер с носом». Ника в Америке сделалась церковной, в выражении лица у нее появилась постоянная снисходительная мягкость, такое же мягкое всепонимание в едва заметно, но тоже постоянно улыбающихся глазах, это, возможно, привело к соответствующей коррекции нос, возможно, он напрягся чуть-чуть, капельку заострился — и, вероятно, что-то такое мог иметь в виду Б.Б.
Церковность, снисходительность и умиленность Ники были еще свежими, как недавняя побелка стены, еще не наведенными на резкость, не окончательно освоенными, то вдруг отдавали запанибратством с силами небесными, не говоря уж со смиренными служителями Божиими, а то елейностью, и поэтому полного доверия не вызывали. Но это то, что она на себе привезла, и выглядело оно так без того, что осталось дома. Продукты, которые она покупала в супермаркете и волокла каким-то трясущимся старухам, а они говорили, что мало, поздно и не то; мотание по врачам с приехавшим из Новокузнецка лечиться калекой; заполнение аппликаций кому-то на пособие по бедности, кому-то на медицинскую страховку по старости, и вообще постоянное пребывание среди этих постоянно поступающих из России хромых, слепых, чающих движения воды и незнающих по-английски, и все это на машине с тугим рулем, потому что с легким на собственное пособие по безработице не купишь, и все это в квартирке в «проджекте», через стенку от филиппинских любителей галлюцинаций и ножевых выпадов без предупреждения и подготовки, и лишь вечером несколько страниц Симеона Нового Богослова и в воскресенье служба в похожем на сборный финский домик храме за двадцать миль от дома — этого ни Б.Б., ни Мироша Павлов, хранивший память о той Нике, в которую был влюблен, ни Найман, к этому времени уже почти автоматически бравший порывы духа на пробу кислотно-щелочной настороженности, видеть не могли.
Они тогда пригласили в гости Наймана (меня — нет: болезненное напоминание о том, что лучше забыть), и за клубникой со сливками Ника сказала, что у верующего в принципе не может быть проблем. Ни боязни чего бы то ни было, если в нем уже есть перекрывающий все тревоги страх Божий; ни болезни как катастрофы, ни, как мы видим, тюрьмы — если он предан Богу всей своей сущностью без остатка. Рассказывая об этом мне, Найман заметил, что случаются такие мгновения, когда нельзя не разинуть рот, чтобы немедленно что угодно, любую чушь произнести. Лишь бы не дать сказанному перед тем ни секунды жизни и, таким образом, не успеть умереть от стыда. Ты, Ника, хочешь сказать, мгновенно заговорил он поэтому, не поднимая глаз от блюдечка, что проблемы — это то, чем Бог наилучшим образом устраивает человеческую судьбу? Ну именно! Но верующий, он что же, не может никогда этого самого? поползнуться? заморочиться? пискнуть «помоги моему неверию, вылечи, боженька, поскорей моего сыночка-доченьку»? Да и просто обмереть вдруг, набредя на мысль: а не отец ли дьявол сочинил всю эту историю про да-будет-свет и Адама и самого Иисуса распятого? Хоть на минуту, а то и на день, а то и на целую неделю — не может? А на то, улыбнулась Ника торжествующе и взглянула на Б.Б. лукаво, есть псалом… «Сто восемнадцатый», — перехватил у нее Б.Б. «Сто восемнадцатый», — подтвердила она. «Длинный, — сказал Б.Б., — но если дочитаешь до конца, вера тут как тут, и рак — рай, и ларёк, я имею в виду лагерный, — раёк».
Ника улетела, Б.Б. стал готовить рокировку — как они условились называть дачную операцию. «Если только до этого дойдет», — каждый раз, когда он об этом заговаривал, не уставала она прибавлять. «Если, конечно если», — соглашался он с миролюбием тюремного исполнителя, только что проверившего перед завтрашним включением контакты электрического стула. Политическая обстановка быстро менялась, от недели к неделе, в новой для него, свежей после духоты барака атмосфере он это чувствовал, как животное перемену погоды, надо было запускать дело немедленно, едва их официально объявят наследниками. День за днем уходили на новые и новые совещания с юристами, постепенное включение в предстоящий процесс необходимых чиновников, подбор на роль покупателя доверенного лица из достаточно безответных, но и достаточно сообразительных дальних родственников.