Среди них были три принесшие ему немедленную известность и впоследствии включавшиеся во все обзорные альбомы и проспекты русского концептуализма — «А ты записался в богомольцы?!», «Учение Маркса непобедимо» и «Девичья честь». Первый сюжет повторял знаменитый революционный плакат с призывом идти в добровольцы, но вместо бойца в буденновке и с винтовкой тыкал в зрителя пальцем — и через тем же шрифтом выведенную подпись взывал — непосредственно товарищ Сталин с канонического портрета Ефанова, только одетый как семинарист. Второй изображал классную комнату, за учительским столом стоял Маркс, а за партой сидел мальчик Володя Ульянов с ангелическими кудрями и глазками, как на октябрятских значках: на стене над головой Маркса висел пензовский портрет Брежнева в маршальском мундире за столом, над которым, в свою очередь, висел портрет Ленина уже взрослого. Третий фотографически воспроизводил мухинскую колхозницу с ВДНХ, но совершенно голую и без рабочего, и правой рукой она не вздымала серп, а по-военному отдавала честь.
Михаил был из братьев самый тихий. Не без порывов — например, хотя бы того, приведшего в ранней юности, пусть на короткий и, в общем, доисторический, докультурный миг, но ведь приведшего, к непродуманному псевдониму Кашне. Да и позднее: бросил жену — молодую ради порядочно старшей его. Однажды махнул на Памир: каждое лето ездил в Коктебель и в Пицунду, в дома творчества, а тут вдруг взял в Большом доме пропуск и — в Ташкент, Фергану, на Алай, всего, правда, на две недели, однако же в одиночку, сам. Однажды, когда подвернул ногу и ходил с палкой, на вечере поэтов в рабочем клубе «Труд» замахнулся ею на черносотенца Горчакова, поэта газеты «Смена». Терпел от своих, университетских, оттого же Б.Б., высмеивавших неэзотеричность, на их языке — вульгарность, его стихов, а едва он засаживал, для них же, цитату из какого-нибудь Каллимаха, — поздравлявших с тем, что вот на медные деньги, но не чужд гимназического усердия. Терпел от нас, потому что не нужен он был нам и подозрителен со своим печатанием то в том, то в другом журнале, с книжкой стихов в двадцать один год, с тем, что не одного Каллимаха вставлял в стихи, а и нас, грешных, или, как однажды процедил сквозь зубы Найман: «Мы стихи пишем, а он печатает». Он переставал здороваться, со всеми поголовно, вызывающе отворачивался, фыркал, не уступал дороги, а то начинал задираться, почти оскорблять. Но в целом склонялся к жизни размеренной, уюту, чтению книг, разговорам о литературе.
О Памире написал стихи с некоторым даже политическим вызовом, про то, что добрый маленький холм Тепсень в Коктебеле ему милее снежных пиков, что уж если взбираться, то предпочтительней на горку «эллинским под стать», чем на вершину «бессмысленно нечеловечью», и что восхождение измеряется «не мегаметрами дистанций, а музой обморочной в танце». Помимо дерзко предлагаемого и прямо атакующего революционную идеологию умельчения величественных целей, в «снежных пиках» явственно прочитывались пик Ленина и пик Сталина, к тому времени — Октябрьской революции, а до нее — не то Царя Миротворца, не то генерал-губернатора Кауфмана, и в этом ненужном сопоставлении названий тоже мерцало диссидентство.
Но вызов был не намеренным, намеренной была философия. Не надо великого и не надо крайнего. Революция и всё, что после, произвели великого только террор и крайнего только вранье. Громы и молнии соцреализма выделывались сотрясением листового железа за кулисами прокатных станов. А породил этих монстров ваш большой стиль, ваше грандиозное начало века, курс на священнодействие и трагедию. Великий Блок, великие «нас трое», «нас четверо», «величие замысла» Бродского — эпоха завралась, мы устали. Елеон-то, небось, чуть повыше Тепсеня, Геракл, как подсчитал, кажется, Леви-Стросс, хорошо если метр восемьдесят пять.
Мандельштам — замечательный поэт, может, самый лучший, но только не «в роскошной бедности, в могучей нищете». Это всё котурны: «роскошной», «могучей»; и «нищета» — лишняя. Честно говоря, и «бедность»: ну, бедный, и нечего этим козырять. И биография ни при чем, эта обязательная нацеленность на несчастье, прямо-таки гонка за катастрофой, эти навороченные один на другой ужасы — небось, какой-нибудь Катулл, какой-нибудь Виллон разве что усмехнулись бы и продолжали играть в бильбоке, как этот, Алоизий Гонзаго. Вот вам и величие замысла. Пушкин, как всегда, лучше всех: жена-хозяюшка, да щей горшок, да сам большой. И Осип Эмильевич, когда его не тянет быть Александром Македонским, прелестен — «мастерица виноватых взоров» и все в этом роде, прелесть. А вот Ахматова…
С Ахматовой у Квашнина не сложилось. Ему было двадцать, когда кто-то из старших, то ли Лидия Чуковская, то ли Лидия Гинзбург, показал ей его стихи. Творческая интеллигенция — как официально именовали членов Союза писателей и других творческих Союзов — на него тогда ставила: Горбовский пил и хулиганил, Бродский до процесса, со всеми своими «Холмами», «Шествием» и «Исааком и Авраамом», которые не показались, был еще не в счет, Кушнера уже любили, но в основном как продолжателя Шефнера. А Квашнин был юн, был поэтом культуры, был класси-чен, и его стихи трогали. Иначе говоря, он был поэтом в аккурат этой самой интеллигенции. И Ахматова, возвращая стихотворения, не произнесла ничего, ни слова. А услышав: «Вам не понравилось?» — сказала что-то вроде «с комфортом написано — и, надо думать, хорошим почерком». До него это дошло, приглашения от нее не последовало, и через несколько лет после ее смерти он стал — сперва потихоньку и доверенным людям — говорить: «А все-таки в Ахматовой есть что-то гипертрофированное; такая Маргарита Алигер на троне Маргариты Наваррской».
Он, правда, рассказывал, что у него была с ней случайная встреча, на дорожке в Комарове, ему было пятнадцать, она шла с палкой и он, после растяжения на уроке физкультуры, с палкой, она остановилась и спросила, не Квашнин ли, попросила проводить. По дороге сказала про Гумилева то-то, про символистов и Серебряный век то-то, про Бродского, про Наймана, Бобышева и Рейна, про Виноградова, Еремина, Уфлянда, Кулле, про Красовицкого, Черткова, Хромова, про Горбовского, Агеева, Британишского, Кушнера, Сое нору, про Пазухина, Кривулина, Василькова и Лену Шварц. Что говорила про него, рассказывал сдержанно, в общих чертах, дескать, она очень внимательно следит именно за ними, кому сейчас шестнадцать-семнадцать, они — будущее, и такое, какое ей не с чем сопоставить. К тому времени, когда Б.Б. вернулся в Ленинград, интервью с Квашниным регулярно появлялись в газетах, он вспоминал о той встрече все больше: а не касалась ли она в разговоре Довлатова? Да, да, Довлатова. Сказала о нем вот что. О Веничке Ерофееве тоже, о Саше Соколове. О Пригове, она называла его Митя, он ведь был совсем мальчик тогда.
Палку свою он упомянул в таинственном, явно биографическом стихотворении: «Учителя я тростью поучу, но внятна будет клинопись врачу». Найману пришло в голову, что в конце концов все равно, что он имеет в виду — тот эпизод с замахиванием на сволочного Горчакова или эту прогулку с Ахматовой: главное, что палка — была и, стало быть, на «тростью поучу» он имеет право. Такое, утверждал Найман, у него понятие о реализме в искусстве: он и замахнулся-то на людях, чтобы палку видели, а если честно, то и ноги подворачивал под эти будущие стишки.
К возвращению Б.Б. Миша Квашнин был секретарем Союза писателей, супервайзером Ленинградского отделения ПЕН-клуба и председателем жюри «Северный Орфей». Б.Б. столкнулся с ним в журнале «Звезда», куда занес статью отца, последнюю перед смертью, «Толстой и Горький». Квашнин выходил из дверей уборной, протянул тыльную сторону ладони, Б.Б. сразу спросил о формальностях вступления в Союз, Квашнин пригласил его на обед, домой. Квартира была большая, не такая роскошная и не в таком роскошном месте и не такая просторная, как у Б.Б., но каждым своим уютным углом, каждым мягким креслом у торшера и даже внушительно уходящим в темноту коридором источающая дух спокойствия и благополучия. Мишин кабинет, с эркером, с книжными полками во всю высоту стен, с длинным письменным столом и высоким бюро, с портретами, в черных лакированных рамках, Шекспира, Данте, Пушкина и Фета, а под ними — его, в рамках металлических, собственными фотографиями с Бродским, с Ахмадулиной, с братьями, с артистом Юрским, походил на кабинет статского советника, как его изображали в кино. Жена, худая и некрасивая ровно настолько, чтобы про нее хотелось сказать — умная, входила и выходила в широких одеждах из черного шелка, похожих на японские.
Поговорили о делах, повспоминали, после обеда вернулись в кабинет, и Миша прочел последние по времени стихи. Может быть, двадцать или двадцать пять. В каждом было обаяние, тонкие наблюдения, опыт вообще читанного и прочитанного недавно, талант и ум. Точнее, талантливость, поправилось в мозгу Б.Б. Ум напоминал… Б.Б. внутренне как бы пощелкал пальцами, чтобы поторопить приход напрашивающегося подобия… ум Чарского из «Египетских ночей». «Наши поэты сами господа». Может быть, когда-то Квашнин эту позу принимал, эту роль разыгрывал — сейчас ее не отличить было от натуры. Уравновешенный, честный, острый — стихи и манеры Квашнина так и подбивали кончить перечисление: пушкинский — ум, но нет: принимаемый за пушкинский, а на самом деле Чарского.
В каждом стихотворении было недовольство чем-то, кем-то, что или кто и впрямь вызывали недовольство. Бродским и его строчкой «судя по письмам, чудовищно поглупела» — за мстительность и деспотизм, Ахматовой, уверяющей, что «поэтам вообще не пристали грехи» — за двойную мораль, Тютчевым с его холодным эгоизмом — за бесчисленные, рассчитанные надам восклицательные «о!», Моцартом — за дешевый эффект со статуей, Армстронгом — за чересчур выпучиваемые глаза, Рафаэлем — за рекламную красивость и даже футболистом Пеле — за то, что публично плакал и заставлял стадион скандировать слово «любовь».
В каждом стихотворении бы