Б.Б. и др. — страница 32 из 52

ла подразумеваемая, а то и выраженная прямым заявлением интонация: а мы уж как-нибудь уж так уж; мы ведь не моцарты, не ахматовы, мы не броско, зато честно, без «о!», никого не превознесем, но и не обидим, и вообще, в рамках быта, помаленьку.

Б.Б. умел написать стихотворение, но понимал, что Квашнин умеет лучше. Как любой, кто нюхнул поэзии, но не был поэтом, Б.Б. не знал, что она такое, но знал, что — не она. На ум приходили критики начала века, указывавшие поэтам, что такой напиток, как снежное вино — нонсенс и что влюбляться в холодный мех — противоестественно. В Ленинграде широковещательно — а по интеллигентским арыкам и в Москве — Квашнина всерьез ставили рядом с Бродским; дескать, что тот там, то этот здесь. У него были ученики, последователи, его кредо формулировали литературоведы, писали об особенностях его стиля. А если дурака не валять, то ученики, последователи, литературоведы и подавляющее большинство его читателей всеми силами души хотели бы, чтобы поэзия была именно такая, чтобы это и была поэзия. Вместе с Квашниным они опровергали частные случаи конечного и возможного: строчки, жесты, поступки, мысли, не посягая на бесконечное и невозможное — просто не имея о нем представления. «Знали б вы, в какие бездны я глядел, в какие беды» — писал Квашнин, и этого откровения, и этого знания про бездны и беды было в самый раз, а то, что никаких конкретных бездн и бед не предъявлялось, вызывало только благодарность к поэту.

Конфликты и судороги надоели, кровь и грязь, никуда не денешься, были, то есть даже есть, но в искусстве они должны стать знаками, эстетическими знаками. Ни в одном общественном туалете ни одна чистота не удовлетворяла Квашнина, и в «Звезде» Б. Б. поймал брезгливую, недовольную гримасу на его лице в тот миг, когда он локтем закрывал белоснежную дверь журнальной уборной. В общем-то, Б.Б. было плевать, как и что Миша Квашнин пишет и какое место в системе пишущих занимает, но что-то если не пело, то по крайней мере попискивало у Б.Б. внутри, что-то с той давней поры, когда он мальчиком подставлял ухо под стихи молодых старших, которые не обращали на него внимания, ни разу не спросили, сочиняет ли он сам, больше-меньше унижали, но достоверностью и свежестью звука формировали ему слуховой аппарат, раз навсегда настроив на поэзию эту звенящую в нем струнку. Квашнин прочитал:

Жена, нося тугие кителя,

ремни и гетры, прибавляет в шарме,

и даже плащ «шанель» ее — а-ля

шинель. Как будто я живу в казарме.

Б.Б. подумал, что бы сделал с этим Катулл, или Бертран де Борн, или Донн, или, в конце концов, Куз-мин, каким пропиталось бы это дурманным настоем мускуса, пота, сбруи, страсти, крепких мужских тел. Поэзия — щедрость и дикость, — чья это строчка? Тарковского? Позднего Заболоцкого? «Ни тени бесконечного, ни намека па невозможное, — точками и тире выписывал независимую от сознания телеграфную ленту писк из-под ребер. — Щедрости — на копейку. Дикости — какая еще дикость? — дикости ноль. Все дрессированное. Вы тут опупели! Вам неправильно сказали, что такое поэзия!» И вдруг Б.Б. дернулся, как во сне, не поняв, думал он все это — или произнес вслух.

* * *

Так что не заладилось у Б.Б. с новой реальностью как сказал после его ухода Квашнин жене, а жена, главный редактор нового журнала «Петербуржанка», назавтра двум своим заместительницам. Словно вирус забрался, он не заметил когда, в сознание, мозг докладывал: занятия, дела, карьера, мысли, соображения — отнюдь не кончены, развиваются, множатся, но жизнь — кончена. Наверное, это и имел он в виду, когда звонил мне по телефону после освобождения, чтобы сказать, что «почти всё позади, хотя почти всё еще впереди». Сорок четыре года, или сколько уже ему там было, сорок пять? — не возраст, да, да, да — для дел, для планов, для положения в жизни. Но жить — не начинать, не проектировать и получать результат, не готовить жизнь, а просто жить вперед, ну потому что живешь, как жил в двадцать, тридцать и даже в сорок накануне посадки, когда и начинал, и проектировал, и готовил с естественностью человека, который как сейчас, например, Миша Квашнин живет и живет, сорок пять лет живет и, значит, будет дальше жить, — поздновато. Вирус неболезненный, но никаким способом, никакими доводами, насмешкой и забытьем не изгоняемый.

Психологически он чувствовал себя непобедимым, несокрушимым, сильнее любого, с кем сталкивался и кто приходил на ум. Он ощущал в себе мощь, которая одолеет отцово завещание, не говоря уж о сопротив лении Ники, питаемом не желаниями, а принципами, и потому хилом. Все приходящие в голову издания, членство в приходящих в голову союзах и клубах, защита докторской, место в университете, новый автомобиль «Фольксваген», все, что он предпринял или собирался предпринять, — было таким же верняком, как получение на контроле товара, оплаченного в кассе: выбрать, отстоять небольшую очередь, подойти с чеком к прилавку сколько времени это может занять? Он сознавал себя чемпионом, не суперменом — чемпионом, но заведомым чемпионом, таким, который заказывает первую высоту после того, как все уже сошли на более низких. И вот эта-то заведомость делала соревнования бессмыслицей. Он попадал в порочный круг: участвовать в них, наперед зная, что победишь, — тоска, а победить не участвуя невозможно.

Три новых события, случившихся одно за другим на протяжении полугода, еще дальше и еще более властно отбросили его и от людей, и от нервного столба жизни, которую активность этих людей воплощала. Он приехал в Манчестер на симпозиум по делам Советского Союза и Восточной Европы. Никто его специально не звал, но после трех-четырех звонков нужным людям приглашение прислали, кого-то он нанял ходить в ОВИР за паспортом, кого-то — ездить в посольство за визой. Я туда тоже залетел — бывшая жена устроила. Участников собралось полтысячи, не то тысяча со всего мира, и ясно было, что если пошу-стрить или, как недавно стали говорить, подсуетиться, то можно выковать цепочку сменяющих друг друга конференций, съездов, визитов с лекциями на несколько лет вперед, а при верной ориентировке и поведении, так и вообще попасть в хорошую компанию.

(Наймана в это время пригласили в Загреб, конференция по Андрею Белому, предложили тему «Белый и Ахматова». Был постоянный, хотя и негласный, совет организаторов с центром в Женеве, специалисты по русскому символизму под легким штейпериапским соусом: Доктора чтили, но Вячеслава Иванова никак не меньше. Назначали конференцию раз в год, всегда в новом месте, для чего в совет принимались представители из разных стран и городов, люди влиятельные: университетские завкафедрой, деканы. Найман все сказал как надо про паладина в «Петербурге» и в «Поэме без героя», залился соловьем, всем понравился. Но на одном из обедов, выпив лишку сливовицы, сказал, что Сологуб — вот кто поэт, и все заулыбались одобрительно, потому что следующий слет, в Севилье, посвящался как раз Сологубу, и тут он прибавил, хотя за язык никто не тянул, из соображений, как впоследствии объяснял, «триумфа честности и чтоб знали», что и поэт превосходный, и «Мелкий бес» чудный, но что пьесы, все эти «Навьи чары» — кошмар, невозможно читать. А пьесы-то и намечались быть ударной частью в Севилье, и не попал Найман в разъездной шапито.)

На третий день пришла в Манчестер телеграмма от Ники из Филадельфии о том, что ей позвонили из Ленинграда, что умерла мама. Билет у Б.Б. был железнодорожный, то есть поездом до Харвича, паромом в Хук-ван-Холланд и еще двое суток поездом через Москву в Ленинград. Он купил авиа, туда и обратно, как потом выяснилось, — и через три дня вернулся обратно на симпозиум. Кто знал, были шокированы все, кроме меня. Мать очень сдала за последние месяцы, Б.Б. нанял постоянную сиделку, та по утрам сажала ее на полчаса-час в кресло, остальное время постель. Уезжая, Б.Б. с ней простился. В Ленинграде, кроме как похоронить, делать было нечего, тем более вести с желающими банальнейшие разговоры о смерти, а в Манчестере оставалась еще неделя заседаний, панельных и пленарных, а обратный билет был и вовсе на еще через полмесяца: предстояло встретиться с теми, кто до ареста вел его дела за границей.

Я перед отъездом зашел к нему в общежитие всех, кто прикатил за счет организационного фонда, поселили в студенческих общежитиях: тесные комнаты на две или четыре койки, общая ванная и уборные в коридоре, там же телефон-автомат. Я сказал, что соболезную, что мне его мать нравилась, не говоря о том, что я мало кого в жизни знал тридцать лет, и царство ей небесное. И Фене, сказал он, Феня вчера умерла, Ника позавчера ночью на этаж позвонила. Чтобы не глядеть на него, я стал глядеть в окно. Он походил по комнате, выдвинул ящик, пошуршал, расстегнул-застегнул молнию на сумке. Я повернулся, сказал, что ладно, я пошел. Тогда он проговорил: «Мне сиделка рассказала, что мать стала задыхаться, та ее приподняла, подоткнула подушки, и вдруг мать с изумлением на нее посмотрела и также с изумлением произнесла: “Я умираю. А где…” — и умерла. Я думаю, она это про меня “а где”. Как вы думаете?» Я не ответил, но и взгляда не отвел. «Интересно, а Феня про меня вспомнила? Как вы думаете?» Потом прибавил: «Я на обратном пути хотел в Амстердаме остановиться, а сейчас уж… Расхотелось. У вас, кстати, нет там знакомых, у кого удобно было бы дня на три остановиться?» Я решил не улыбнуться, просто помотал головой.

Осенью он пригласил меня к себе на обед. Оказалось, и Наймана, который приехал из Москвы и где-то с ним случайно пересекся. Найман сказал, что вот-вот собирался мне позвонить, завтра, что не любит звонить, если не знает, когда точно может повидаться. Б.Б. о нашем необъявленном охлаждении не догадывался. Да и охлаждения — как охлаждения до этого, по сути, не было, сформировалось как раз на обеде, точнее, по окончании.

Обед подавал, то есть приносил с кухни, седовласый тип в белой накрахмаленной рубашке с черным галстуком-бабочкой. Он не проронил ни звука, Б.Б. его не представил, мы сделали вид, что застолье с мажордомом обычная наша практика. Обед походил на столовский, даром что на фарфоре, зато вино какое-то такое настоящее, что, выпивая, хотелось креститься. Найман спросил, не легендарная ли это марсалочка юных лет, Б.Б., усмехнувшись, ответил, что из тех же погребов. Тип величественно подал мороженое и ушел, хлопнула входная дверь, покинул апартаменты. Б.Б. наконец доложил, что подобрал его в больнице, некуда человеку было деваться: «Сперва показался стариком, а как развернулся! Не пропадать же добру».