Она вышла замуж, уехала в Австралию, родила двух девочек. Несколько раз в год писала письма. «Во вторник на почтовый ящик сел попугай и отчетливо по-русски произнес: «Ни фига себе!» В какой вторник, на какой почтовый? Русское преследовало ее. То на испанском островке Форментера старик-лодочник оказался из донских казаков, то в деревню на Гавайях, куда она прилетела помогать жене брата рожать, кинопередвижка приехала с американским фильмом «Один день Ивана Денисовича». Не говоря о том, что ее докторская диссертация была об Ахматовой, и первую в мире ахматовскую биографию она написала, и уже в Австралии из почтового ящика, на который садятся попугаи, она вынимала письма с вопросами о ней. «Она была лично знакома с Ахматовой, — комментировал Найман, — а та личных знакомств из-за такой помехи, как смерть, не прерывает, это я вам как специалист говорю».
«На ахматовское столетие она и прибыла, больше тридцати часов летела. Остановилась у нас. И в первый же вечер, когда мы втроем, она, жена и я, пили чай, сказала, что у нее рак легких, запущенный, неоперабельный, и врач считает, что в августе она умрет… Сидит румяная, крепкая, светлая и произносит эти вещи — как будто слова сами по себе, а действительность сама по себе. Минуту молчим, не шевелимся, потом спрашиваю бессмысленно, не мог ли врач ошибиться. Да вроде нет, и рентген, и формула крови. Хотя и аппетит есть, и вес без изменений — только устает все быстрее.
Так проходит неделя. Всё обыкновенно, как всегда, те же, что и всегда, разговоры, те же темы, прогулки, гости. Ничего специального, разве что сказала, что написала автобиографическую книжку, привезла с собой экземпляр рукописи, хочет, чтобы я до ее отъезда прочитал. А, как назло, в тот же день, что ей лететь домой, нам, всей семьей, ехать в Италию, в первый раз в жизни. Ту же четверть века всё к нам ездили наши римляне, миланцы и венецианцы, и вот мы к ним. Беготня по инстанциям, очереди на обмен денег, сборы, волнение потому что за пятьдесят лет никуда дальше Риги не уезжали, — и я ей: да, да, обязательно прочту, вот только когда успею? Она еще пару раз заводила об этом речь, говорила, что пока писала, поняла что-то из того, что мы с ней эти двадцать пять лет в разговорах, в болтовне и в письмах хотели понять; что беспокоится, ясно ли будет дочерям то, что она написала, ясно ли и достаточно ли важно, так что если они ко мне вдруг обратятся — потому что там есть про то, чего мы вместе касались, а иногда и выговаривали, — так чтобы я попробовал им, как могу, рассказать. Я — и не на бегу даже, а сидя против нее на диване и никуда не торопясь, а все-таки как на бегу: да, да, обязательно, и потом не последний же раз мы сейчас говорим. И это было не приличествующее ее раку ободрение, а выражение искренне принятой сердцем и мозгом невероятности рака, если всё так обыденно нормально, а против этой нормы — единственно слова какого-то австралийского, то есть еще более экзотического — читай: несуществующего, — чем попугай, врача. И до отъезда больше она про это не напоминала.
В Союзе писателей ей обещали прислать машину за три часа до самолета, за пять — до нашего поезда, а прислали за полтора. Я был взвинчен до крайности, какие-то телефонные звонки, такси нам к поезду заказано, но мы наше такси знаем. И ничего сильнее уже не хотел, чтобы пришла наконец за ней машина, чтобы мы поцеловались и сосредоточились на своих делах — выключить газ, закрыть окна, опять проверить паспорта, деньги, ключи, не застрять в лифте. Черная “Волга” просигналила, мы спустились во двор, и так я и простился: что-то вроде “ну, счастливого пути” и “до скорого”. Как будто путь был до дома и мог оказаться несчастливым. И! теперь в Италию!»
«А не в тот ли вечер я пришел к вам с тортом? прорезался Б.Б. — Вы действительно неправдоподобно нервничали и даже…» — «…выбросил ваш торт в мусоропровод, поддержал Найман. — Нет, это я неправдоподобно нервничал лет за семь до того. Мы тогда уезжали на все лето в Латвию, вы позвонили, что забежите перед отъездом, я сказал “нет”, но вы, естественно, забежали». — «И вы съездили в Италию», — вернул я его к теме. «Ну да. Полтора месяца восторгов, потом воспоминаний о восторгах. Потом письмо от ее сестры — умерла. В августе». — «Так она умерла? — сказал Б. Б. — Я не знал, первый раз об этом слышу».
Найман встал, опять подошел к книжным полкам, что-то полистал; к окну, тоже уставился на пристань. Или на текучую воду — кто знает? Смотрел, смотрел, сказал: «Счастливо оставаться», и вышел, щелкнув затворами, из квартиры.
Б.Б. промямлил: «История похожа скорее на меня. Если я правильно понимаю, вы и Найман ведь считаете, что вот так поступать это в моем духе. Ан поступил — он. И продемонстрировал мне, какие должны быть угрызения совести. У меня бы их не было, это правда. Ручаюсь. Фердьиценкой здесь вовсе и не пахнет. Но кое-что свое я про вас обоих выяснил — это интересно, Германцев». — «Ну вот, и счастливо вам оставаться», — повторил я и тоже легко открыл все три запора на двери. Я не испытывал к нему неприязни: от начала, от дней творения, жизни известно, что кому хорошо, что плохо, этому — это, а другому прямо наоборот, а ни этот, ни другой ничего про себя не знают и знать не могут, и, например, то, от чего Наймана и меня в Б.Б. с души воротит, то Б.Б. с его уникальной конституцией, с установкой органов восприятия на зеркальность, с огнеупорной задницей и челюстями, которые не берет кариес, — спасение, причем единственное.
Героем третьего события стал я. Ученик «бывшего» Фридриха, свояка Б.Б., «злой мальчик» — не тот, что дал ценные сведения следствию и уехал собкором в Софию, а второй — открыл журнал, «Катарсис». Дескать, очищение после семидесятилетней трагедии, но очищение не от официальной только, человеконенавистнической лжи, а и от отравившей сознание и идеологию тех, кто официальной противостоял. Он мне позвонил: «Никто кроме вас… кто как не вы… вам все карты в руки…» — и я написал пять страниц под названием «Гуманитарные науки и практики». Журнал закрылся на первом номере, с моей статейкой. В ней я между прочим помянул нашу гордость, элиту и святая святых, наших семиотиков — гуманитарных вождей последних двух десятилетий — и те достойнейшие цели, которые они преследовали, помянул в том смысле, что большая и активнейшая часть их, во все это искренне, по ошибке или вынужденно, ходом вещей, поверив, стала говорить о себе в третьем лице, составлять каноническую историю «школы», в пол- и в три четверти голоса заявлять об интеллектуальной, а то и творческой исключительности, указывать на свое особое положение в культуре. На фоне официальной казенной филологии так оно и было, но кто ж им велел выбирать такой фон!
И дальше следовал абзац, что со стороны можно было заметить под этим — опять-таки у большей и активнейшей части — желание научного и социального благополучия: признания одновременно в кругах «своих» и «их», установление внутренней ученой иерархии и субординации, которой следовали бы и внешние, корпоративной солидарности с элементами круговой поруки. Ибо никакому объединению, даже лучшему, каковым являются семиотики, не избежать стайности, и если, к примеру, в Союзе писателей она настолько на поверхности и настолько вульгарно волчья, что не обсуждается, то обнаружить ее среди лучших все-таки представляет определенный интерес. Когда, писал я аккуратно, один из коллег, какой-нибудь Н.Н., отбивался, вел себя, не сообразуясь с уставом, столбил несколько участков в разных областях или даже уходил, хотя и не бросая возделывания научных грядок, на вольные хлеба, в риск несколько больший, чем публикация в голландской «Russian Literature», например в букинистический и коллекционерский бизнес, который у нас всегда предприятие полуподпольнос-полуразбойное, то наша гордость, элита и святая святых, чуя угрозу всей антрепризе, могла вольнодумца исторгнуть и предать сатане, в частных случаях волей-неволей подтягивая вторым голосом официальному хору…
И пошел гром по пеклу. Самим на это отвечать, мне много чести, и предмет тонкий: мол, не было тяги ни подспудной, ни какой к благополучию, не было самомнения и самодовольства, и корпоративность выдумана — как-то неловко звучит, а ловкие слова никак тут не подворачиваются. Дело идет об эпохе в отечественной филологии, а тут что-то вроде дрязг. Да и про Б.Б. многие, слишком многие, в следственных протоколах про чуждость научных и жизненных позиций и личную неприязнь честно расписались. А вот что Германцев поднял руку на нашего товарища по цеху, сотрудника и, можно сказать, подельника — и когда! — когда он, оклеветанный софьей-власьевной, только что отмучился в ее застенке, вот этого так оставить нельзя. Потому что Н.П. — это ведь Б.Б. И тотчас в газете фельетон, и в нем: на что замахиваешься? Свобода — это ответственность, и мы не дадим неизвестно кому (то есть мне) шельмовать крупнейшее гуманитарное течение в науке (тогда «гуманитарным» было все, убойное слово, месяца три) и его конкретных представителей — и дальше черным по белому: Н.Н. это Б.Б. Подпись: Аббакумов, канд. фил. наук, иподьякон — черным по белому. Название фельетона «Пакостник», то есть я.
Когда писал про науки и практики, я знал, что даром мне это с рук не сойдет, но что от меня будут Б.Б. защищать, не додумался, дурачок. Одним разом отыгрывалась — и много превосходилась — сумма очков, записанная на уважаемую компанию после преферансной партии с Б.Б. Получалось, это не я, пока сам не сел, его переписочкой раз-в-полмесячной поддерживал, и не я сел а Аббакумова и их всех чуть не посадили: всех, кто после преставившегося родами «Катарсиса» обрывал у Б.Б. трубку и накачивал против пакостника Германцева. И ничуть они, получалось, не против рискованных спекуляций, особенно букинистическп-коллекционерских. Купить Б.Б. это, по моим понятиям, не могло — все-таки абонент п/о Копально, — но что в круг петушиных боев выбросили меня и его, от этого настроение упало.
Тут он мне позвонил. «В вашей мерзкой эссее вы выставили меня уголовником…» — и так далее, слово в слово по тексту возмущения, выраженного Бродскому, до угроз не то вызова в суд, не то передачи в руки наемной братвы. И под конец, изображая блатную интонацию: «Это у меня, знаете ли, лагерное». Хотел я ему насчет прямой кишки с кривой резьбой и болта с обратной нарезкой вставить, но от накатившей тоски послал, не мудрствуя, все на то же хэ. Вдруг мне показалось, что он потому такую стрелку выбрал, что не мог не заметить, как выцвел за после лагеря в глазах публики, и на скандальчике со мной хочет сколько-то подновить репутацию. Через день я получил от него первое письмо: ксерокс кансоны Пейре Видаля против клеветников, в переводе Наймана. Через неделю второе: что-то такое же Виллона. И, как сумасшедший, зарядил он раз в неделю мне